Православный портал о благотворительности

Я не знала милосердия в блокаду

Эрикины вещи Шура с Верой ходили менять на еду к некоему Л. (работнику продсклада). Первый раз от этого Л. мама с Верой вернулись и с удивлением рассказывали, что коридор у него в несколько слоев устлан коврами, ковры рулонами сложены вдоль стен, стены до потолка увешены сплошь картинами в золоченых рамах, в углах прихожей навалены серебряные канделябры и подсвечники

27 января – годовщина окончательного прорыва Ленинградской блокады. К этому дню мы планировали взять интервью у женщины, пережившей эти трагические события. Мы его взяли, однако, итоговый текст нас смутил настолько, что прежде чем печатать, мы решили показать его Светлане Васильевне Магаевой, автору предыдущего опубликованного на нашем сайте блокадного текста.
Светлана Васильевна дала нам ряд ценных советов по работе с интервью, основной же ее вывод заключался в том, что воспоминания Ольги Алексеевны носят очень субъективный характер; например, то, что ею воспринималось как принуждение, Светлана Васильевна более склонна трактовать как акты добровольного и сознательного самоограничения жителей блокадного города.
Тем не менее, мы решились опубликовать подготовленное интервью. В некотором смысле оно является антитезисом воспоминаниям С.В.Магаевой и, думается, именно их синтез приблизит нас к пониманию этой трагической страницы нашей истории во всей ее неоднозначности.
Интервью со Светланой Васильевной опубликован на сайте «Нескучный сад«.

Редакция

Много лет назад Ольга Алексеевна Сафарова запретила себе даже вспоминать тот опыт боли, который она получила в блокаду. Теперь она впервые за долгие годы говорит об этом. «Для сайта Милосердие.ру? – переспрашивает она, – Ну, в блокаду милосердие, может, и было, но я не знала его. То, о котором я знаю, носило скорее кровный характер – спасали внутри семьи и думали только о своих близких».
Всю блокаду ее семья пережила на Васильевском острове. Она и сейчас здесь живет. Каждый дом, каждый перекресток отзывается в ней страшными детскими воспоминаниями…


Чуть больше, чем через месяц после объявления войны мне исполнилось семь лет. Я постараюсь описать то, что видела, слышала и помню ребенком, а не то, что знаю за всю жизнь о тех временах.
Как хорошо, когда человек может забывать, а ведь кто-то не может! Я всю жизнь старалась избегать смотреть, читать все эти книги и фильмы о блокаде – в основном, лживые и пропагандистские, тем более – не хотела об этом говорить. Даже не думала, что теперь будет так тяжело вспоминать – словно доставать из темного чулана, куда сгрузила это лет 65 назад, скидала, дверь в чулан закрыла на ключ, ключ выбросила в колодец, и забыла, где этот дом с чуланом и где этот колодец с ключом – кладези памяти.


Война началась внезапно, мы с бабушкой Елизаветой Альфредовной были на даче где-то под Лугой, то есть довольно далеко, около 200 километров; и сразу же вернулись в город – к лучшему или нет? Через 19 дней война была уже у порога Ленинграда. Судьбоносная ситуация: остались бы на даче – попали с бабушкой в оккупацию, она природная немка, и мы обе с немецким языком. Но мы вернулись.
Стояло чудесное лето, на улице из раскрытых окон орало ура-патриотическое радио, я слышала вместе со всеми (люди на улице толпились под репродуктороми), как у Сталина клацали зубы о стакан с водой, когда он, вспомнив свою семинарию, начал речь: «Братья и сестры»… Радио слушали все время, поражаясь и ужасаясь молниеносному продвижению немцев. Все стали запасать продукты, сушить сухари и мой дед Тимофей Степанович два раза сжег в плите по паре противней сухарей. В это же время по радио наврали, что в городе, уже замкнутом блокадным кольцом, на пять лет запасы продуктов и ничего не надо запасать. Начались бомбежки, обстрелы и зажигательные бомбы, людей – женщин и подростков – начали гонять в пригороды на рытье окопов и некоторые там попадали в плен. Стекла в домах велено было заклеить крест-накрест газетными полосками – от вылетания при взрывах бомб и снарядов, а вечером, пока еще было электричество, нужно было затемнять, завешивать окна, чтобы ни один лучик не пробивался в щели. Иногда врывались в квартиру какие-то люди – патрули, – и орали, что мы немецкие шпионы и подаем своими светящимися щелями сигнал немецкой авиации, куда бомбить. Это было серьезное обвинение – царила истеричная шпиономания. Кажется, в октябре этнических немцев арестовывали и высылали в 24-е часа.
Никакие наклейки на окна не помогли и стекла вылетели, и мы, – мама, мамина сестра тетя Вера и я – сбились в одну комнату и окно заделали фанерой и от холода (уже наступала осень) заложили окно матрасом из конского волоса, в те времена такие клали сверху на пружинные матрасы. Бомбежки и обстрелы были каждый день, иногда несколько раз в день, первое время раза три-четыре мы бежали в бомбоубежище, то есть в подвалы домов. На улицах днем патрули в штатском с повязками красными загоняли людей в эти бомбоубежища и всех заставляли ходить с противогазами. Противогазы страшные, серо-зеленые с рифленым хоботом за спину в зеленую коробку. Репородукторы кричали на улицах железными истеричными голосами: «Граждане, воздушная тревога, воздушная тревога!…», завывание сирен и стук метронома в репродукторе, крестики самолетов в небе волна за волной с ревом пикируют, тукание зениток, бесполезные аэростаты в небе, нарастающий визг летящих бомб, в конце визгов грохоты взрывов. Пустой город с заклеенными, заложенными окнами, кирпичная пыль, дома рушатся горой обломков на треть своей высоты и, почему-то, все усеяно листами бумаги (из книг? тетрадей? писем?). Полкомнаты висит в проломе в третьем этаже, трюмо, кровать, зеркальный шкаф – остов уюта над провалом лестничной клетки. Яма от фугаса посредине 14-й линии, плакаты на обломках стен: «Враг подслушивает»… Солнце, голубое небо, запах гари, известковой и кирпичной пыли, из репродукторов: «Граждане, норма хлеба по карточкам снижается до…, на рабочую карточку…, на служащих…, на детскую и иждивенческую карточку – до 125 граммов в день…»


А ночные обстрелы и бомбежки – я заклинала их самодельными заклятиями, мне казалось, если думать о них, переставив слова «Бомбежка уже был днем и обстрел уже была сегодня» – то ночью ничего не будет. Иногда это совпадало.
Осенью голод стал сильнее страха, и мы перестали бегать в бомбоубежище, да и стало известно, что их заваливало рухнувшими домами, люди заживо погребались. Вместо бомбоубежища несколько раз спускались в подъезд под лестницу, считалось, что там безопаснее, и однажды в бомбежку, сбившись в кучу под лестницей с другими жильцами дома, мы с мамой и тетей Верой были оглушены и ослеплены взрывом бомбы в нашем дворе. Грохот, огонь, пыль, крики, вопли; какая-то женщина от страха обхватила Веру сзади и забилась в истерике, руки свело, и Вера не могла высвободиться, несколько человек с трудом разжали это насильственное объятие и несколько оплеух заставили женщину прекратить вой; мама закрывала мне голову руками, зажимала мне глаза и уши. Дверь во двор взрывом заклинило, ее потом всей толпой вышибали.
Наша маленькая семья – мама, тетя, дед Тимофей и я – мы все получали иждивенческие карточки, я – детскую. Учреждения, где работали мама и тетя, эвакуировались в начале войны, а их, копировщиц-чертежниц, не взяли, а просто уволили.
Пока не кончились дрова, мы все ютились в кухне у плиты, дед в темной комнате в торце кухни. Продуктовых запасов у нас не было, до сих пор помню вкус последней сосиски и макарон, скормленных мне тетей и мамой, сами они не ели. Туда же в кухню пришел пешком через весь город исхудавший дядя Коля – солдат ленинградского фронта, в обмотках – он принес мне куриное яйцо, а сам через месяц умер от голода в госпитале и был сожжен вместе с множеством других в печах бывшего кирпичного завода, переделанного под крематорий на территории нынешнего Московского парка Победы – он весь на пепле и обгоревших костях

Настали морозы, дрова закончились, за дедов костюм и золотые часы в маминой меньшей комнате печник поставил печку, трубу вывел в окно, пропилив дырку в фанере, топить ее стали книгами и мебелью красного дерева, которую рубили топором. Днем стояли в очередях в ожидании открытия булочной на углу 18-й линии и в пунктах по раздаче по талонам гороховой баланды – мутно-желтой жижи, где на 1 литр плавало штук 20 горошин, и хвойной воды, которую выдавали против цинги.
Ходили на Неву за водой с бидонами на детских саночках, меняли вещи на кусок хлеба.
Невозможно стало отличать мужчин от женщин: все ходили, запахнув пальто вдвойне на исхудавших телах и подпоясавшись шарфами или веревками, в платках и шалях поверх шапок крест-накрест на груди, завязав за спиной. За поясом ложки, чтобы, получив баланду, тут же ее съесть, что многие и делали, не донеся 125 грамм хлеба и котелок баланды до голодных, оставшихся дома.

По городу ходили слухи, правда или нет – как разобрать? Говорили, что никаких запасов продуктов на Бадаевских складах не было, такое количество (на пять лет на миллионный город!) не могло там поместиться, поэтому во время очередной бомбежки зажигалками власти подожгли Бадаевские склады и врали, что, мол, было, да сгорело; единственное, что там точно было – это сахар, он плавился в огне, тек и смешивался с землей, и люди потом ведрами выносили и ели эту сладкую землю.
Говорили, что городское правительство с высшими военными и несколькими прихлебателями из писателей и актеров обосновались в гостинице «Астория», им самолетом привозят коньяк, шоколад и пр.; почтальоны давно не разносят письма, выбрасывают почту за ближайшим от почты разбитым домом; из детского дома на 16-й линии подводами вывозят синие голые трупы детей – дистрофиков, некоторые вроде еще живы, руки шевелятся; ночами на улицах в окрестностях Кировского (Путиловского) завода бегают группы немецких солдат; в бомбежку взрывом накрыло человека с огромным полосатым наматрасником на спине, куда он складывал ценные вещи из разбомбленных и вымерших квартир.

До зимы съели всех крыс, кошек и собак. Те, кто был занят на рытье окопов, даже по первому снегу, собирали хряпу – листья капусты, оставшиеся на полях на земле. Голодные в очередях говорили: «хоть бы немцы скорее заняли город – накормили бы…» – тут же к ним могли подойти и расстрелять на месте, или арестовать; вообще, аресты продолжались и в блокаду. У ослабевших и севших или упавших людей отнимали пайку хлеба и карточки – это я сама видела.

Из разговоров взрослых: живут только те, кто имеет хоть какое-то отношение к продуктам – булочным, столовым, военным распределителям, аптекам (в аптеках много съедобного – гематоген, витамины, глюкоза и т.д.). Они меняют продукты на ценности и антикварные вещи (так возникли некоторые антикварные коллекции послевоенного времени).

Удачей было выменять хлеб или крупу, ее мололи в кофейной мельнице и варили жидкую баланду; тетя и мама, до войны любительницы кофе, имели пару пакетов кофейных зерен – их жарили и жевали по нескольку зерен – это давало силы к очередному выходу на улицу в поисках поменять вещи на еду.
Иногда удавалось выменять жмых – это колючие комки подсолнечных выжатых на масло семян или дуранду – то же самое из льняных семян. Молотую любую (чаще перловую, так называемую «шрапнель») крупу добавляли в кофейную гущу и пекли лепешки на любом масле, хоть на касторке. Из пластинок столярного клея варили «студень» и ели. Пайка хлеба в 125 граммов содержала опилки и комки бумаги, мы свои 4 пайки (деда, тети, мамы и моей) брали одним куском, чтобы не потерять на крошках. Два раза тетю и маму обманывали: они принесли газетный кулечек граммов 200 сахарного песка, который оказался только сверху слоем с палец толщиной – остальное была соль; второй раз – выменяли банку шпротов, принесли, вскрыли – там были тряпки в масляной краске – пустую банку набили и запаяли и поменяли на брошь «добрые люди». Спать мы ложились в одежде и шапках, накрывались одеялами и вещами с головой. Когда просыпались, поверх всего лежал иней, руки, сведенные холодом, отогревали над «коптилкой» – это склянка с керосином, на горловине жестяной кружок, в центре жестяная трубочка, сквозь нее жгутик из ниток, конец в керосине, верхний конец фитилек с огоньком, экономили керосин, сидя часами в темноте.
Помогала выживать вера. Читали Библию до последней страницы и тут же начинали с первой, пока были силы. Никто, ни разу, никакие представители властей (вопреки последующему после войны вранью) к нам не приходили; первыми тихо умерли муж с женой в задней комнате, подселенные когда-то жильцы, они так и остались лежать в промерзшей своей комнате.


Маленькая Оля с Тимофеем Степановичем. Довоенная фотография

Потом тихо умер от голода дед Тимофей, его зашили в байковое одеяло и на санках отвезли на Смоленское кладбище в штабеля трупов, которые потом захоранивали в братские могилы. Это было жуткое путешествие с 20-й линии, д.13 до Смоленского кладбища, слабые и голодные женщины, скелеты.

Уже не было сил ходить на Неву за водой, просто набирали снег во дворе или с подоконника разбитого окна на лестнице и растапливали его на буржуйке. Давно отключили воду, в уборную сходить было невозможно, пользовались горшком, содержимое выливали из окон – не было сил это выносить, стула просто не было. У некоторых, правда, было и то и другое, поэтому многоэтажные дома были увешаны желтыми подтеками мочи с вкраплениями кала. Весной 42-го все это начало таять и сползать вниз, где на тротуарах тающий снег в сугробах начал обнажать трупы упавших и занесенных людей с ноября месяца.
После смерти деда Тимофея настал день, когда уже нечего было менять на продукты, и мама отказалась встать утром с кровати – разыгралась ужасная сцена: тетя Вера была сильнее физически, она стала лупить маму кулаками, куда попало, крича: «У тебя ребенок, ты обязана встать и идти искать еду». Она пинками заставила ее встать, вскипятили и выпили кипятку, съели по 3 кофейных зерна и Вера предложила пойти к жене уже умершего дяди Коли – Эрике, у которой должно было остаться кое-что от отца – нэпмана, погибшего в 30-е годы в застенках НКВД. Они пошли пешком куда-то на улицу Маклина, у порта. Их не было очень долго, я в темноте с фанерными окнами, отупевшая от голода, потеряла счет времени, думала, что они не вернутся. Оказалось, им пришлось пережить бомбежку где-то в разрушенном доме. Они пришли и принесли несколько золотых царских монет, громадный длинный палантин из голубых полярных лис и роскошное огромное пушистое покрывало из ангорской шерсти, по дороге они уже что-то выменяли на еду и выложили на стол несколько кулечков в пергаментной бумаге, развернули, и от запаха еды я потеряла сознание.
У тети и мамы хватило мужества не съесть все разом, растянуть как можно дольше, и потом все принесенное выменяли на еду.
Из их разговора я поняла, что Эрика в квартиру их пустила непонятно почему, от неожиданности, наверное, но давать ничего не хотела. Они стали на нее кричать. Злость придала Вере силы, она держала ее, а мама сняла это покрывало, выдернула из шкафа лисий палантин, тут Эрика сдалась, сняла стекло с керосиновой лампы, развинтила ее, в керосине в резервуаре лежали золотые монеты, и отдала несколько штук. Шли они обратно, пряча все это под одеждой, подвязанной веревками. Не вспомни про эту Эрику и не пойди они наугад, надеясь что-то добыть – через пару дней и Вера не встала бы с постели, и мы голодные окоченели бы в комнате навек.
Эрикины вещи Шура с Верой ходили менять на еду к некоему Л. (работнику продсклада). Первый раз от этого Л. мама с Верой вернулись и с удивлением рассказывали, что коридор у него в несколько слоев устлан коврами, ковры рулонами сложены вдоль стен, стены до потолка увешены сплошь картинами в золоченых рамах, в углах прихожей навалены серебряные канделябры и подсвечники. Некоторые были расплющены в грубые серебряные шары (видимо, кувалдой для экономии места), правда, дальше прихожей и коридора он их не пустил. Этот Л. встречался им на улице (мы тогда жили на 16-й, дом 1) и в 50-е-60-егг. – здоровехонек – морду отворачивал, как бы не узнавал. «Кому война, а кому мать родна!» – поговорка тех лет.


«Блокадные часы» – рисунок ребенка-блокадника. На циферблате отмечено время еды и «меню»


Наверное, к этому времени я совсем отупела от голода, в памяти все сливается, не выделяя дней и ночей. Помню, как с любимым мишкой тыкалась в край кровати, на которой, как спеленутая мумия, зашитый в серое байковое одеяло, лежал мертвый дед (мама с тетей ушли в поисках чего-либо съестного). Вот я снова спиной у остывающей печки, окна забиты фанерой, свет пробивался в уцелевшее стекло форточки.… Из слившихся воедино дней и ночей выплывает проблеск воспоминания: мы с мамой бредем вверх по обледенелой лестнице (люди плескали водой, неся воду из Невы в ведрах); мама в своей крептовой шубе, запахнутой вдвое на худом как скелет теле, повязанная платком на берет и крест-накрест за спиной; подскальзывается на обледенелых ступенях и падает затылком о ступени, скользит навзничь вниз и застывает неподвижно; я, ребенок 7-ми лет, плача ледяными слезами (слезы замерзают на щеках) поднимаю ей голову и уговариваю очнуться и встать. Похоже, это мне удается, раз говорю сейчас об этом. Бедная, бедная мама, слабая и кроткая, нашла в себе силу духа не умереть на этой лестнице, оставив замерзающего ребенка рядом…
Помнится, как в ледяном сумраке комнаты, уже после смерти деда, мама с тетей разворачивает множество пергаментных пакетов – крупа – отсыпают немного рюмочкой в сторону, кусок сала – тетя Вера отрезает несколько тоненьких ломтиков – шуршит пергамент, запах… все обратно заворачивают и уносят. Это, более сильная, чем мама, тетя Вера сообразила, что ключ от дедовой комнаты подходит к двери соседней, куда поселили молодую женщину, у нее маникюр и горячая завивка, к ней ходит военный со шпалами на воротнике, носит пакеты с продуктами. Раза три или четыре тетя Вера от этого изобилия подворовывала крохи, очень понемножку, чтобы незаметно было, но та, видимо, заметила – поставила новый замок.
К весне 42-го года по льду Ладоги стали доставать грузовиками муку и власти увеличили норму хлеба иждивенцам и детям до 250 граммов, хотя он продолжал быть с опилками и комками бумаги.
Ранней весной 42-го года, в начале марта, кажется, когда еще был снег и уже светило очень яркое солнце, после долгого зимнего моего сидения в темной комнате вывели меня на улицу. Меня ослепило снежное сияние яркого дня, полились слезы, глаза резало невыносимо, пришлось закрыть глаза ладошками, по рукам текли слезы, мне казалось, я ослепла.
Весной же 42-го, кажется, в мае, мама с тетей вымыли меня, поставив таз, поливая из чайника, и отдали в детский сад между 19-ой и 20-ой линиями. От этого детсадовского времени осталось самое ужасное воспоминание. Дети поупитаннее, поздоровее и посильнее дразнили остальных – и меня в том числе – дистрофиками. Как-то во двор упала днем бомба или снаряд – огонь, шум, грохот, штукатурка, пыль, дым, вопли детей, крик воспитательницы. Дверь заклинило ударной волной и, когда кончился обстрел, ее выбивали снаружи.
После этого случая по утрам, когда мама выводила меня в сад до входа во двор и поворачивалась уходить торопясь на работу, я, боясь, что больше ее не увижу, стояла плача и не шла в сад, и она в нескольких шагах, пятилась, плача глядя на меня: «Олечка, иди», я: «Мама, не уходи…»
Это расставание стало еще ужасней после другого случая. Как мама рассказывала, в заводском дворе, во время обстрела она с группой людей стояла под стеной какого-то цеха, и вдруг какое-то побуждение заставило ее побежать в грохоте и пыли под другую стенку. В ту же, где она стояла раньше, тут же попал снаряд и людей засыпало. Так что, прощаясь пред детсадом мы обе боялись, что расстаемся навсегда.
Еще помню вкус древесных почек и сладкий вкус желтых цветов акации. Тогда, вдоль всего Большого проспекта росла изгородь из этих кустов и оголодавшие дети ели эти цветки и почки, напоминавшие по вкусу огурец. Из весенней лебеды варили щи.
Бомбежек стало меньше, но участились обстрелы.
Помню поход с мамой в баню угол Большого пр. и Гаванской (она и сейчас там). Раздевшись, мы как-то не в ту дверь зашли и очутились в отделении, где мылась толпа обтянутых кожей скелетов со стрижено наголо головами – это видимо солдат пригнали мыться – они не обратили на нас ни малейшего внимания, и мы тоже – два скелета, побольше и поменьше, прошли сторонкой в женское отделение. Я вообще тогда ничего не поняла, мама потом мне сказала, что это были мужские скелеты. Всюду в бане было холодно – видимо, экономили топливо – вода была чуть теплой.

Летом 42-го, пережив самую тяжелую блокадную зиму, мама ходила по инстанциям, оформляя отъезд из города. Голодная смерть уже не грозила – увеличили пайки по карточкам, мама работала, я ходила в детский сад. Если бы мы остались, то сохранили бы жилье и вещи. Вещи были растащены, и это было серьезно, т.к. в 44-45-м гг., да и много позднее, необходимых вещей – одеяла, подушки, примуса и многого другого – просто неоткуда было взять, а вернувшись в 45-м в Ленинград, мы долго отсуживали комнаты в принадлежащих нашим дедам квартирах. Но у меня от страха обстрелов и бомбежки появились седые волосы и я просила: «Мама и тетя Вера, уедем, а то я сойду с ума».
Мама с тетей упаковались, не взяв зимних вещей – ведь мы (думали они) ехали на юг, в Махачкалу, – шубы, шапки, валенки не понадобятся, они не знали, что мы туда не доедем, и все это еще очень даже понадобится. Чтобы ехать на вокзал они наняли какую-то легковую машину и попросили шофера с Васильевского проехать через Дворцовый мост и по Дворцовой набережной, мимо Эрмитажа и Петропавловки на той стороне Невы. «Посмотрим на это все, может быть, в последний раз» – говорили они друг другу. «Смотри, Олечка, может быть, мы это больше никогда не увидим». Как мы приехали на вокзал, я не помню.
Так началось наше кошмарное путешествие, и закончилась наша Блокада. Сейчас, когда говорят о блокаде – говорят о подвиге, забывая, что в первую очередь блокада – это ужасное несчастье большинства жителей города. Это одно из преступлений власти, уничтожившей своих кадровых военных, ввергнувшей страну в голод 20-30-х годов, пославшей на Ленинградский фронт мобилизованных необученных парней в обмотках и с двумя винтовками на десять человек, оставившей город без запаса продовольствия!

Много лет я никому ничего не говорила. Я запретила себе вспоминать. Даже мой взрослый уже сын только теперь узнает все это…

Записала Жанна СИЗОВА

Читайте наши статьи в Телеграме

Подписаться

Для улучшения работы сайта мы используем куки! Что это значит?
Exit mobile version