Поэзия родилась в Эдеме
Может ли поэзия быть богословием? Для начала упомяну, что богословие вполне может быть поэзией. Если речь не о «школьном богословии», то есть попытках научения догматам религии через формулы катехизиса, а о желании облачить некое знание о Боге и откровение Божие в слова, то ничем иным, кроме поэзии, пра-речи, Богоданного слова, звучащего музыкально и стройно, богословие быть и не может.
Пра-речь: язык ангелов, воспевающих Творца, и первых людей в раю, язык эпоса, то есть потрясенности наблюдателя красотой и грозностью мироздания и событием в этом мироздании, и язык лирики, то есть взгляда-внутрь-себя и покаяния, молитвы и поиска Бога, возникший как реакция на разрыв человека с Богом и изгнание из Эдема.
Вся поэзия, от древности до современности, хранит в себе эту пра-речь как основу.
Богословие – это поэзия: строки Священного Писания, псалмы Давида и притчи Соломона, книга Екклесиаста и Песнь Песней, глоссолалия Иезекииля, пытающегося описать Колесницу, самый бедный по словарю из четырех Евангелий, всего тысяча слов, язык Евангелия от Иоанна, пламенно раскачивающийся, как иудейская настойчивая молитва, и самый из четырех богатый и яркий, более двух тысяч слов, язык Евангелия от Луки, увлекательного, как хороший греческий роман; богослужебная гимнография – тропари, кондаки, стихиры Космы Маиумского, Романа Сладкопевца, Иоанна Дамаскина, Андрея Критского, слезная хвала митрополита Трифона Туркестанова в акафисте «Слава Богу за всё» и детские рождественские колядки; вдохновенные песнопения сердца Григория Богослова, Симеона Нового Богослова, святого Иоанна Креста, Григория Нарекаци, Ангелуса Силезиуса, терцины «Божественной комедии» Данте…
Боюсь, что перечень был бы бесконечен, потому ограничусь отсылкой – навскидку – к трудам самих богословов, утверждающих прямую необходимость поэтического взгляда и слова в христианстве, от древних отцов церкви до Оливье Клемана, Павла Евдокимова, о. Александра Шмемана, о. Георгия Чистякова, Сергея Аверинцева, Ханса Урс фон Бальтазара и многих других.
Почему в одиночку человек не спасается? В одиночку, вне связи с ближними и Богозданным миром, нуждающимся в преображении, человек вообще не бывает. Эта связь – в любви, а разве бывает любовь без поэзии?
С Богом человека тоже связывает любовь. В этом падшем мире, полном греха, отчужденности и смерти, эта любовь – страдающая: Бог больше человека, Он – Иной по отношению к человеку, но в то же время и Желанный, Необходимый. В бессилии сказать нечто о Боге немощным земным языком человек прибегает не к сухому языку методичек и учебников – но к образному языку поэзии.
Молитва – общение с Богом, то пространство, в котором Бог и человек могут быть взаимно познаны и соединены. Это не теоретическое знание человека о Боге – это опытное, непосредственное и личное знание Бога. Одни и те же стороны Богопознания, найденные и высказанные разными людьми, и звучат по-разному, и открывают – новое, это относится и к молитве, и к стихотворению.
Применительно к стихам иногда употребляют деление на «духовную» и «светскую» поэзию. На мой взгляд, это деление очень формально и, по сути, несостоятельно.
Вся поэзия – духовна, о чем бы она ни была. Другое дело, какой именно дух – или Дух – ее вызывает к жизни, дает ли она возможность обрести отдушину в невыносимых буднях падшего мира, указывает ли на «новое небо и новую землю», или уводит во мглу страстей, похотей и самости? Дает надежду – или отнимает ее, способна укрепить веру – или наполнить цинизмом…
Дар различения духов, о котором говорил апостол, безусловно, необходим не только верующему христианину, но и любителю поэзии.
Все началось с картинки
Рождественский цикл стихов Иосифа Бродского давно стал в церковной среде, если можно так выразиться, знамением непререкаемым: эти стихи учат дети в воскресных школах для утренников, они звучат по церковному радио в рождественских передачах вперемешку с поздравлениями священников, издаются в православных хрестоматиях. Сама по себе возможность лишний раз услышать прекрасные строки – радует, но формалистская наклейка на них: «Раз про Рождество – значит, наше, православное» – удручает.
Что значит – «наше»? Молитва и стихи (настоящие стихи, а не графоманские штампованные вирши «к юбилею») могут быть только – моими. То есть – выстраданными, вдохновенными, личными, лично написанными – и лично прочтенными и воспринятыми.
Если говорить о богословии рождественских стихов Бродского, то – о каком именно богословии? Понятно, что не о «школьном», эти стихи никак не подменят собой катехизиса. Что говорит поэт в этих стихах – о себе самом, каким – через себя самого – видит мир, Бога, ставшего человеком, говорит нам с вами, читающим эти стихи?
Рождественский цикл – это примерно два десятка стихов, которые Бродский писал в течение трех десятков лет, до последних дней своей жизни, примерно в одно и то же время: в конце декабря (когда Рождество Христово празднует мир, живущий по юлианскому календарю) – январе (когда Рождество празднуется по календарю григорианскому).
Конечно, цели методично создать некий «цикл» поэт не декларировал, особенно в ранние годы (первое стихотворение, «Рождественский романс», датировано 1962-м годом, последнее – 1995-м).
Бродский просто писал стихи о том, что его волновало, что у него «болело», что ему было дорого, а цикл создали скорее его читатели, поклонники его творчества, и поэт, в общем, благосклонно принял эти правила.
Это позволило, например, им с Петром Вайлем посвятить в 1991 году рождественским стихам как циклу отдельную беседу (опубликованную в «Независимой газете»): «Прежде всего это праздник хронологический, связанный с определенной реальностью, с движением времени. В конце концов, что есть Рождество? День рождения Богочеловека. И человеку не менее естественно его справлять, чем свой собственный».
О том, как вся эта история с рождественскими стихами началась, сам Бродский рассказывает в лаконичной и предельно ироничной манере: «Первые рождественские стихи я написал, по-моему, в Комарове. Я жил на даче, не помню на чьей, кажется, академика Берга. И там из польского журнальчика — по-моему, «Пшекруя» — вырезал себе картинку.
Это было «Поклонение волхвов», не помню автора. Я приклеил ее над печкой и смотрел довольно часто по вечерам. <…> Смотрел-смотрел и решил написать стихотворение с этим самым сюжетом.
То есть началось все даже не с религиозных чувств, не с Пастернака или Элиота, а именно с картинки…»
О своей собственной вере Бродский говорил очень осторожно, для него это была область интимная. Известны его слова из той же беседы:
— Простите за интимный вопрос: вы человек религиозный, верующий?
— Я не знаю. Иногда да, иногда нет.
— Не церковный, это точно.
— Это уж точно.
— Не православный и ведь не католик. Может быть, какой-то вариант протестантства?
— Кальвинизм. Но вообще о таких вещах может говорить только человек, в чем-то сильно убежденный. Я ни в чем сильно не убежден. <…> В протестантстве тоже много такого, что мне в сильной степени не нравится. Почему я говорю о кальвинизме — не особо даже и всерьез, — потому что согласно кальвинистской доктрине человек отвечает сам перед собой за все. То есть он сам, до известной степени, свой Страшный суд.
У меня нет сил простить самого себя. И, с другой стороны, тот, кто мог бы меня простить, не вызывает во мне особенной приязни или уважения…».
Эти слова – вовсе не о конфессиональной принадлежности, они – о личном отношении Бродского к Богу, к своей душе, и, думается мне, они относятся и к той области, о которой здесь разговор: к молитве как подлинному Богообщению и ее уподобленности поэзии.
От одиночества – до тоски по любви
Не менее известны и другие слова Бродского, его ответ на вопрос, почему он, еврей, так много внимания в стихах уделяет реалиям христианским и себя считает христианином: «Потому что я не варвар».
Своей стихией и своей родиной Бродский считал язык, речь, в более узком смысле – ту речь, которая вспоена молоком европейской христианской цивилизации, и не быть благодарным этой цивилизации, не быть внимательным к ней, не пропускать ее жизнь и реалии через свое сердце поэт не мог.
О чем они, стихи Рождественского цикла? На мой взгляд, все они – об одиночестве. О метафизическом одиночестве поэта, уроженца речи в этом падшем мире, где речь живет, страдает, бывает насилуема, способна умирать и перерождаться. Об одиночестве вообще всякого смертного перед лицом времени, невзгод, старости, смерти, перед лицом другого человека, тоже страдающего от одиночества.
В ранних стихах – одиночество человека, еще юное, но все более взрослеющее: «тоска необъяснимая» в «Рождественском романсе», неверие в чудеса и в дары волхвов, потому что в одинокости если и есть дар человеку, то этот дар – он сам;
в стихотворении «1 января 1965 года» – общественное безбытное советское одиночество; в «Речи о пролитом молоке» – одиночество как стихия всей вековой истории; во «Втором Рождестве на берегу незамерзающего Понта» одиночество такое жалкое в своей неприкрытости, что даже свет зари «вползает в окна, норовя взглянуть/на то, что совершается внутри;/и, натыкаясь на остатки пира, /колеблется»…
И вот в стихотворении «24 декабря 1971 года», начинающемся такой милосердной к суетным немощным человекам строкой «В Рождество все немного волхвы», появляется та самая ступенька к Небу, та самая отдушина, через которую обитатель земного подвала может таки подышать горним воздухом:
«…Валит снег; не дымят, но трубят
трубы кровель. Все лица, как пятна.
Ирод пьет. Бабы прячут ребят.
Кто грядет – никому непонятно:
мы не знаем примет, и сердца
могут вдруг не признать пришлеца.
***
Но, когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и Духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь – звезда».
Одиночество никогда не оставляет этих стихов, вплоть до последнего, когда в нем так отчетливо звучит тоска по общению и любви: «Спокойно им было в ту ночь втроем..», напоминающей тоску Екклесиаста о замерзающем в ночи, ведь вдвоем тепло, а одному как согреться… Это «Бегство в Египет», датированное декабрем 1995 года, – а через месяц, в январе 1996-го земной путь поэта завершился, и продолжился уже у Бога, в жизни вечной.
Но и намеки, и даже мольбы о любви, как – позвольте употребить пафосное слово – завещание читателям, есть в этих стихах, надежда на то, что не все еще в этом мире стало лишь «набором игрушек из глины»:
«…Не ослепни, смотри! Ты и сам сирота,
отщепенец, стервец, вне закона.
За душой, как ни шарь, ни черта. Изо рта —
пар клубами, как профиль дракона.
Помолись лучше вслух, как второй Назорей,
за бредущих с дарами в обеих
половинках земли самозванных царей
и за всех детей в колыбелях».
Все, что было после Рождества Христова в земной жизни Христа, Его смерть, воскресение и наша с вами «жизнь будущего века», и то, как относился ко всему этому Иосиф Бродский – тема совсем другого разговора. Изрядную часть своей стихотворной молитвенной энергии Бродский отдал именно событию Рождества.
Конечно, изучать библейскую историю по его стихам было бы опрометчиво, это – именно стихи, а не учебник по «Закону Божьему», точно так же, как заснеженная пустыня и одинокая пещера – вовсе не реальный хлев на постоялом дворе исторического Вифлеема, в котором некогда остановилось на ночь Святое семейство.
По этим стихам надо изучать другое богословие – богословие живого и подлинного Богообщения (которое не сразу взаимность и торжество, а борьба, обиды и вопросы в никуда), богословие «обыкновенного человеческого сердца». Именно наше сердце призваны пробудить к жизни, воздвигнуть от тягостного сна обыденности лучшие стихи, именно сердце, по опыту святых отцов-подвижников, есть центр человеческого существа, там и происходит встреча с Богом.
Другой поэт, христианский подвижник ХХ века, Томас Мертон, опытно познавший одиночество и писавший книги о нем, как-то сказал о Боге: «…бесконечное одиночество (одна природа) и совершенное общение (Три Лица), одна бесконечная Любовь в общении Трех».
Бог Сам сделал шаг нам навстречу, став человеком, кроме своей Божьей природы взяв на Себя и природу человеческую, и двигала Им любовь, ничего, кроме любви. И, если со ступеньки поэзии читатель сделает шаг на следующую ступеньку, ступеньку Евангелия, он увидит, что богословие одиночества преображается в богословие любви, в богословие преодоления одиночества.