Православный портал о благотворительности

Перед светом

Днем, вытирая под ее кроватью пол — я увидел слезу, скатившуюся из-под ее прикрытого века по щеке… чуть не рассыпался от боли и жалости, побежал к Борису Викторовичу, к Марине, бросив швабру… набросился на них, требуя помочь.
Но Марина, 22-летняя красавица, работящая пресненская девица нестрогих моральных устоев, вздохнув, сказала, что эта слеза не от боли. Не чувствует она ничего, добавил Борис Викторович, ты лучше ей просто простыню поменяй.
И я со своей ушибленной жалостью, с каким-то комом внутри — тоже всполошился, курица, без меня тут все понимают и замечают — вернулся, мыл пол, менял ей простыню.

Это, конечно, был чрезвычайно удачный поворот судьбы.
Вот жил я, студент, плохой студент, гулена — хиппи, автостопщик, пьяница, бродяга, человек без воли. Любой поступок, любой социальный акт — все, что считается нормальной жизнью, было мне не по силам. А стал — санитар кардиологической реанимации, где всякую секунду надо быть настороже, где внимание напряжено, где чистота и покой.
Рефлексия кончилась, рассуждения о будущем величии покинули романтического меня, не понятого миром и людьми, — началась работа, каждый день новые знания, каждый день новый счастливый или ужасный опыт… никаких полутонов, никакой неги; настоящая учеба, настоящая жизнь.



Смерть Клавдии Ниловны
Она была первая для меня пациентка.
Я первый раз пришел на работу в 19-ю городскую клиническую больницу на Большевистской улице, на Пресне; она приехала туда же на «скорой» всего через несколько минут после того, как я переоделся в твердый, как камень, хрустящий, чистый, но рваный халат, примерил шапочку и опустил тряпку в теплую водичку, куда для соблюдения санитарных инструкций добавил немного вареного хозяйственного мыла и свежеразведенной хлорки.
И застыл, потому что в дверь с металлическим лязгом вдвинулась каталка. Наш дежурный доктор Борис Викторович с невеселым лицом быстро и тихо говорил что-то одной Тамаре Федоровне, скоропомощной врачихе; а между ними лежала Клавдия Ниловна, аккуратно прибранная в платок с зелеными цветами, бледная, в небольшой испарине.
Ей делали кардиограмму прямо на каталке, Борис Викторович качал головой и морщился, будто сдерживая слезы, — так ему не нравилась ползшая из аппарата пленка.
Она была сухая старуха 82 лет, и в те минуты, когда очередной приступ сердечной боли оставлял ее, она принималась тихо улыбаться, но не радостно, а по-другому. Потом-то я выучил эту улыбку, стал сразу узнавать эту особенную гримасу: она была знаком покоя, ею человек показывал смирение свое перед неизбежным; вот, улыбался человек, как же страшно было от той муки, что теперь схлынула; вот человек счастлив, что схлынуло, но сил нет выразить это счастье — нет или еще, или уже. Только улыбнуться.
Я помню и буду помнить Клавдию Ниловну, наверное, покуда и сам не приеду на каталке в какую-нибудь реанимацию…
Я помогал раздеться женщине — и тем доставлял ей новую муку: она, должно быть, была строгих правил, а тут молодой очкарик с бородой паклей неловкими руками лезет; но не встать, и нет сил самой раздеться. Когда это кончилось и она легла, по-прежнему в зеленом своем платке, в чистую кровать, когда сестра Марина присоединила к ней пластырем электроды и ее сердце забилось на мониторе, — она снова улыбнулась, раздвинула углы рта, смягчилась глазами и даже не шепотом, а просто выдохом попросила пить.
День выдался такой, что она одна была у нас серьезная больная, в том смысле, что с ней одной надо было заниматься серьезно. Из прочих трех двое уже пережили худшее, и в скорые часы перевез я их в палаты.
К этому тоже предстояло привыкнуть: пациент просто кардиологического отделения отсюда, из кардиологической реанимации, выглядел как здоровяк, у которого все хорошо.
А третий пациент, то есть пациентка уже стала на иной путь, на котором не нужен ни санитар, ни каталка. Недвижная лежала она, и только монитор показывал, что сердце ее слабо, но бьется. Где-то днем, вытирая под ее кроватью пол — а мне полагалось за 12-часовое дежурство по меньшей мере дважды вымыть все отделение, — я увидел слезу, скатившуюся из-под ее прикрытого века по щеке… чуть не рассыпался от боли и жалости, побежал к Борису Викторовичу, к Марине, бросив швабру… набросился на них, требуя помочь.
Но Марина, 22-летняя красавица, работящая пресненская девица нестрогих моральных устоев, вздохнув, сказала, что эта слеза не от боли. Не чувствует она ничего, добавил Борис Викторович, ты лучше ей просто простыню поменяй.
И я со своей ушибленной жалостью, с каким-то комом внутри — тоже всполошился, курица, без меня тут все понимают и замечают — вернулся, мыл пол, менял ей простыню.
А сам все поглядывал — как там моя Клавдия Ниловна? Борис Викторович и Марина повозились вокруг нее порядочно, сделали ей промедол от боли, две капельницы влили, что-то добавляли туда, много мерили ей давление; Борис Викторович долго говорил с ней, был невесел, много написал в истории ее болезни.
А когда все было переделано, я домыл пол, дал Клавдии Ниловне судно и мы уселись попить чайку в напряженном ожидании неприятностей, Борис Викторович вдруг сказал:
— Ведь треть сердца… и жива пока, надо же.
— Это вы про кого, Борис Викторович? — спросил я спокойно, думая, что про ту, со слезой.
— Про Мариненкову.
Я удивился. Танцы их вокруг Клавди-Ниловниной койки успокоили меня. Ее сердце на мониторе билось спокойно и ритмично, не сбиваясь; сама она заснула и выглядела мирной и утешенной. К чему такие страшные слова?
— Умрет она, Кирилл, к сожалению.
Дорога моя домой шла мимо Предтеченского храма, который и тогда действовал и, на мое счастье, был еще открыт. Зайдя, я думал поставить свечу о здравии ее, Клавдии Ниловны, но задумался и спросил у женщины на свечном ящике, куда ставить об упокоении.
Вымолвивши это, я сам себя хотел бы схватить за язык, но было уж поздно, вылетело. Слова Бориса Викторовича, видать, глубоко засели мне во впечатлительный мозг.
Я все-таки поправился, поставил свечу, как и хотел, о здравии к Божией Матери, а утром, влетев в отделение весь в тревоге, еще даже не переодевшись в медицинское, чуть не криком спросил у заступившего на сутки дежурного врача Александра Анатольевича:
— Как Мариненкова?
— Мариненкова умерла, — ответил он, — а ты пойди поскорей в шоковую палату и все там прибери.
Спокойствие его напугало меня. Как так? Человек же умер, пусть старый, но такой замечательный… А как она благодарила меня вчера за поданное и убранное судно, думал я, и что помог ей освежить бледное лицо — благодарила не для вежливости, а как-то по-настоящему, что я чувствовал, что хотя ей и стеснительно принимать мою помощь, но она понимает, что это моя работа, что меня не нужно стыдиться, раз она сама никак не справится.


Александр Анатольевич и его любовь
С этими мыслями, немного обидевшись за такое равнодушие, я побрел в шоковую палату, где кровать была частично в крови, частично в экскрементах, а на полу лежали еще грязные простыни и бесконечные ватки; был даже битый шприц.
Шоковая палата — такая реанимация в реанимации, отдельная комната для самых тяжелых или буйных больных. Сердечники ведь тоже бывают буйными из последних своих слабых сил — оттого ли, что мозг их уже плохо снабжается кислородом и чудит, или, как чаще бывает, оттого, что на пьющих мужиков сердечные и успокаивающие лекарства действуют возбуждающе.
Ночью, когда Клавдия моя Ниловна отошла уже, такой больной был у Бориса Викторовича. Он даже порезался разбившимся шприцем и залил всю кровать кровью — что, кстати, пошло ему только на пользу: кровопускание снижает давление. А потом его пришлось привязывать, чтоб можно было его полечить. К утру, еще до моего прихода, его уже перевели в палату, так что я его не застал, беднягу героя.
Я теперь, конечно, думаю, что зверство это, больных привязывать, пускай даже буйных, — но иначе-то как? Ведь сам себя погубил бы.
Провел я в этой шоковой, должно быть, около часа, а может, чуть больше, пока вывез всю грязь, все вытер и перестелил как надо. Смешно: в последний момент, уже уходя, заметил, что на аппарате искусственной вентиляции легких прилипла какая-то вата. Решил смахнуть ее легким движением, но промазал и смахнул разные там бутылочки с фурацилином и еще всякие нужные штуки, произведя жуткий грохот. В общем, задал себе работы еще минут на пятнадцать.
И все это время я вполуха своего слышал непонятное, необъяснимое, монотонное, как мне казалось, бормотание. Оно как-то меня беспокоило. Преодолев наконец последствия ночной битвы и собственной неловкости, я с победным видом выполз в общую палату — и обнаружил этот источник бормотания.
Александр Анатольевич сидел на кровати той старухи, чья слеза накануне прямо-таки потрясла меня. Старуха пришла в себя, но не до конца; голос ее был резкий, как у безумных, но негромкий, как почти всегда у сердечных больных.
Александр Анатольевич держал ее за руку и что-то довольно тихо, но настойчиво спрашивал. Она отвечала явно невпопад, то скандально, то даже нежно. Он нравился ей даже сквозь ее болезнь, этот молодой мужчина. А он опять спрашивал, и она снова откликалась.
Я взялся мыть пол — он все что-то спрашивал.
Я покончил с полом и пошел за биксами — это такие цилиндрические ящики из нержавейки для стерильных материалов, то есть для ваты и марли и стерильных инструментов: шприцев, разных там иголок, скальпелей, зажимов и ножниц, — а когда вернулся, Александр Анатольевич все сидел возле этой крикливой старухи, но уже молчал, только глядел на нее внимательно.
Я сел пить чай, и только тогда он пришел в ординаторскую. Лицо его было спокойно, он о чем-то размышлял. Потом сказал в никуда:
— Это не наша больная, я думаю.
— А чья, — спросил я.
— Неврологическая. Нет у нее инфаркта.
И тут я понял, что последние два часа этот врач не отрываясь работал, то есть думал, применял свои знания и опыт. Заподозрил что-то неладное в ее положении, как я потом узнал, еще на прошлом своем дежурстве, но она была без сознания. А тут какой-никакой рассудок вернулся к ней, и Александр Анатольевич поспешил выяснить у истерзанного болезнью мозга, чем он болен.
Я потом взял из этой истории кое-что большее, чем просто самоотверженность и подвиг настоящего врача, которому никакого времени и никаких сил не жалко, лишь бы правильно помочь своему больному.
Это, должно быть, банально звучит, ну и ладно: помощь не может быть подана без любви и терпения. И иногда даже небольшого насилия. Врача не получается, если он не видит в пациенте своем человека, а видит болезнь или, что еще хуже, один только профильный орган.
Сам же Александр Анатольевич, ставший на всю мою жизнь мне наставником и старшим другом, потом говорил мне примерно об этом же:
— Представь себе, что ты встречаешь меня на улице, но мы с тобой незнакомы. И я вдруг даю тебе… ну конфету, что ли. Станешь ты ее есть?
— Скорей всего нет, не стану.
— Тут то же самое. Представь: ты пришел ко мне, мы с тобой незнакомы. И мало ли что я в белом халате? Кто меня знает? Мера доверия пациента к лечащим его людям огромна, а врачи по большей своей части пользуются этим доверием неверно, теряют его, а вместе с ним — и больного. В переносном, а иногда — и в прямом смысле.
Хочу только сказать, что та старуха потом выжила, какая-то из наших медсестер случайно узнала это от своих подружек из неврологии Боткинской больницы.

Доктор Конев и тот свет
Этого я никак ожидать не мог: жизнь унесла из памяти имя-отчество этого гигантского человека. Он доктор Конев — и все. Юра, что ли? Или он Юрьевич?
И фамилия-то запомнилась по маршалу, который был ему отдаленным родственником. Если бы не этот маршал, наверное, кроме «доктора» вообще ничего не сохранилось бы.
Доктор Конев не был постоянным врачом в нашем реанимационном отделении — он был какой-то ученый, что называется, «с кафедры», но летом и в другие трудные моменты, когда наши родные врачи болели, например, поддежуривал.
Он был выше и гораздо шире меня, под два метра, усатый, толстый, важный. У него была какая-то там научная сердечная тема, но работал он здорово, не как ученый, а как просто опытный и сообразительный врач.
Может, он не был таким раздумчивым и успокаивающим, как мой Александр Анатольевич; но он тоже был внимательным и строгим в суждениях.
Было в нем и одно исключительное свойство, выделявшее его из всех-всех врачей. Я думаю, по этой же причине он никак не мог оставить практику и даже испытывал жадность к этой реанимационной работе.
Он собирал истории людей, переживших клиническую смерть.
«Будучи еще молодым человеком, — рассказывал мне как-то длинным летним днем доктор Конев, — я прочитал известную книгу доктора Роберта Моуди, знаешь ее?»
Я знал, хотя это была запрещенная такая вроде бы литература, но я знал: один мой взрослый знакомый пересказал мне ее содержание, а я запомнил имя автора.
Начитавшись этой книги, и прямо даже по-английски, доктор Конев принялся сам собирать свидетельства наличия загробной жизни среди своих пациентов. Статистика его была невелика — куда там по сравнению с Моуди! — но она была уничтожающая: ни один из тех пациентов доктора Конева, кому довелось пережить клиническую смерть, не помнил ничего похожего на то, что описывал американец.
Мне была особенно удивительна настойчивость доктора Конева: несмотря на разочаровывающие результаты работы, он продолжал опрашивать и опрашивать вернувшихся с того света — и снова разочаровываться.
Однажды я сам был свидетелем того, как доктор Конев пристает с расспросами. У нас лежали два совершенно одинаковых мужика: обоим по 72, оба доктора наук, оба слегка пузатые, с варикозными венами на ногах, толстоносые, громкоголосые, не слишком седые, зато плешивые. Лежали они рядом и очень подружились. Особенно их объединила история, когда перепутали их кардиограммы — до того они были похожи. То есть и инфаркты у них были одинаковые.
Они много шутили на эту тему.
И когда обоим сделалось плохо в один и тот же момент, никто уже не удивился. Печален был только исход их похожести: один из них пережил очередной сердечный кризис, побывав в состоянии клинической смерти, а другой — нет.
Было дежурство доктора Конева, и он, с одной стороны, горевал об умершем (а как можно не горевать?), а с другой — с нетерпением ждал утра, чтоб расспросить оставшегося в живых. Ему казалось, что такая симметрия непременно должна таить в себе открытие.
Но он опять ничего не узнал. Одинокий доктор наук уверял доктора Конева, что не помнит ничего — вообще ничего. Вот он был, вот ему стало очень больно — и он отключился; а вот он включился. И это все.
Доктор Конев не хотел в это верить, какое-то время даже думал, что этот доктор наук нарочно скрывает от него, что с ним там случилось.
Интерес к потусторонней жизни во многом объяснялся тем, что доктор Конев — хороший доктор, он пытался выстроить для больных стройную перспективу: если такое лекарство не поможет, применим другое, если и оно не сгодится, то ты, скорей всего, умрешь, а будет это выглядеть так…

Я в один момент тоже было заразился болезнью доктора Конева, но самостоятельных опросов так никогда и не провел. Я быстро понял, что иду по пути сбора собственных материальных доказательств бытия Божия. А наверное, этого все-таки не нужно делать, пока жив здесь; а как перейдешь туда, то и доказательств собирать не надо будет.

Кирилл ХАРАТЬЯН

Для улучшения работы сайта мы используем куки! Что это значит?
Exit mobile version