Православный портал о благотворительности

На краю жизни: блокада Ленинграда

Для мучеников блокады забыть о своих страданиях было бы лучше всего, но это невозможно. Мы стараемся успокоить память: ленинградцы, взрослые и дети, смогли достойно пережить одно из самых страшных испытаний, которым когда-либо подвергались люди. Значит, это можно пережить и сохранить человеческое достоинство, остаться человеком?

14 января 1944 года началась операция по снятию блокады Ленинграда, успешно завершившаяся к концу месяца. Открывшиеся подробности выживания людей в беспримерных, фактически невозможных для жизни, условиях, как часто случалось в то время, стали объектом идеологических спекуляций. Что-то (как, например, роль Коммунистической партии) неоправдано превозносилось и раздувалось, какие-то другие подробности – замалчивались или перетолковывались. Теперь, когда коммунистический режим, как и фашистский, ушел в прошлое, ученые стоят перед задачей восстановления во всей трагической полноте подлинных страниц летописи Ленинградской блокады.
Тем ценнее для нас свидетельства очевидцев, написанные и выпущенные уже в наши дни. Они передают быт тех дней как без соцреалистического глянца, требовавшегося советской цензурой, так и без «чернухи» и «желтизны», востребованных в перестроечное и постперестроечное время. К дню снятия блокады мы предлагаем вам отрывки из книги воспоминаний замечательного человека, врача, блокадницы, Светланы Васильевны Магаевой «На краю жизни», опубликованной в сборнике «Мученики Ленинградской блокады» (издательство Сестричества во имя преподобномученицы Елизаветы, 2005)
:

Предисловие

Прошло более 60 лет со дня освобождения Ленинграда от вражеской блокады. Кажется, достаточный срок, чтобы забыть о войне или, по крайней мере, вспоминать ее лишь по памятным датам.
Для мучеников блокады забыть о своих страданиях было бы лучше всего, но это невозможно, не предусмотрено законами физиологической и социальной памяти. И мы всё помним: и жестокую физическую боль, и тяжелые душевные страдания. В глубинах памяти навсегда остались муки лютого голода, промозглой стужи, острая тревога за жизнь родных и близких, за судьбу Ленинграда и страны, мучительное ожидание смерти в часы воздушных тревог.
Мы стараемся успокоить беспокойную память сознанием, что ленинградцы, взрослые и дети, смогли достойно пережить одну из самых запредельных по отношению к нормам человеческой жизни ситуаций, в которых когда-либо оказывались люди. Значит, это можно пережить и сохранить человеческое достоинство и способность остаться человеком, с открытой для добра душою и вечной готовностью помочь тому, кто слабее тебя. И мы утешаем себя надеждой, что с Божьей помощью сможем донести эту истину до сознания послевоенных поколений, которым тоже нелегко живется и надо как-то находить опору для себя и своих ближних. С этой целью и написана книга о блокадных людях, мужественных и волевых, душевно сильных и щедрых.
В ожидании близкой смерти, в часы воздушных тревог, многие блокадники молились Богу, прося о защите и спасении. Послереволюционные поколения не получили естественного религиозного воспитания, тем не менее многие из друзей моего военного детства инстинктивно обращались за помощью к Всемогущему, даже не зная, как Его назвать. В детском доме в часы авиационных налетов и артиллерийских обстрелов, под грохот разрывов многие дети молитвенно складывали руки на груди, молча умоляя о защите. И как знать, быть может, пробудившаяся духовность помогла нам вынести голод и стужу, пережить тяжелый психоэмоциональный стресс войны, не впадая в отчаяние…
И все-таки, несмотря на то что нам удалось выжить, мы остались «блокадниками» на всю жизнь. Да, мы — блокадники. Не в том смысле, что мы напуганы голодом и ожиданием смерти, измучены болезнями, которые не покидают нас более полувека. Нет, не это, вернее, не только, да и не столько это объединяет нас в блокадное содружество. Прочнее всего объединяет нас сочувствие и сопереживание. Мы смогли пережить трудные времена, нам довелось познать надежность друг друга в тяжелой беде, убедиться в возможности выжить на самом краю жизни.
Нас роднит благодарность тем, кто помог нам выжить, и память о тех, кто не смог дожить до Победы. Блокадники совершили великий, бескорыстный подвиг любви к ближнему. Осознание жертвенного подвига воспитало в блокадных детях готовность помочь, даже если твои силы на исходе.
Эта книга написана в жанре отдельных рассказов и посвящена ленинградцам, взрослым и детям, которых мне довелось близко знать во время блокады или узнать потом.
Когда началась война, мне было десять лет. Но я постаралась не переосмысливать блокаду с точки зрения взрослого человека, чтобы не нанести случайный ущерб свойственной ребенку правдивости восприятия жизни, не осложненной необходимостью запоминать события с подсказанной эмоциональной и социальной окраской.
Книга посвящена блокадным людям, а не событиям, что вынуждает в отдельных рассказах нарушать хронологическую последовательность блокадных дней. Это создает некоторые трудности в чтении, но позволяет увидеть и запомнить блокадника; а блокадная хроника была у всех одна.
Очерки убеждают, что можно выжить в самой тяжелой и, казалось бы, безнадежной ситуации, если верить, надеяться, не впадать в отчаяние — то есть следовать христианским заповедям. Многим моим друзьям-блокадникам помогла выстоять естественная потребность русского человека в христианстве.

Мама (июнь 1941 — январь 1942)

Вспоминая блокаду, я поражаюсь маминому мужеству и самоотверженности. В минуты опасности она была собранна и спокойна, и, наверно, поэтому к ней тянулись и дети, и взрослые, как к сильному и волевому человеку. Мама была деятельна и добровольно жертвовала своим здоровьем и рисковала жизнью. Даже не пытаясь хоть как-то защитить себя от невзгод, она самоотверженно прикрывала собою своих учеников и подопечных, считая такое поведение вполне естественным для учителей военного времени, на которых пала ответственность за жизнь детей.
Мамина жизнь во время войны, впрочем, как и жизнь ее коллег-учителей, была наполнена непреходящими тревогами и непосильными заботами. И часто их самоотверженность достигала накала подвига, но они так не считали и удивились бы, если бы кто-то сказал им об этом.
Вскоре после начала войны по какому-то недоразумению младших школьников и подростков решили вывезти в летние лагеря под Ленинград. Так мы оказались в деревне Середа, под Валдаем. Никто нас не ждал, и жилось нам трудно. Приближался грохот канонады, но возвращаться домой было не велено, ждали какого-то специального приказа. Когда орудийный грохот приблизился, мама решила увезти детей. В спешке, побросав свои пожитки, мы прибежали на станцию и столпились на платформе в своих жалких панамках и сандаликах. Семафор был поднят в ожидании воинского эшелона. Начальник станции сказал, что поезд пройдет мимо не останавливаясь. И добавил, что больше поездов не ждет. Нарастающая канонада подтверждала его слова. Мы оцепенели от ужаса.
Вдали показался дымок паровоза. Поезд приближался. Должно быть, машинист снизил скорость, но нам казалось, что паровоз мчится на всех парах. Мы беспомощно жались друг к другу и в ужасе ждали, что будет… И вдруг случилось непредвиденное. Мама спрыгнула с платформы и встала на рельсовом пути. Кто-то из старших ребят встал рядом с ней. Они стояли, раскинув руки, пытаясь остановить поезд. Это продолжалось несколько секунд, но эти секунды показались мне вечностью. Я вырывалась из чьих-то рук, стремясь к маме. Паровоз надсадно гудел и уже поравнялся с платформой. Это было страшно. Машинист, высунувшись из окна, что-то кричал и отчаянно жестикулировал. Наконец нервы его не выдержали, и он затормозил. Вагоны медленно ползли мимо нас, военные выскакивали на платформу, хватали кого попало в охапку и бросали в раскрытые окна и двери… С разбитыми в кровь коленками я тоже оказалась в купе. Мне не было больно, но я сжалась в комок, думая, что мама не успела соскочить с рельсов… К счастью, это было не так. Кто-то втащил ее и ее помощника в последний вагон. Военные освободили нижние полки купе, и мы снова собрались вместе. Потерь не было. Бойцы кормили нас консервами и угощали сладким кипятком. Поезд летел на всех парах. Грохотали разрывы снарядов, но прямых попаданий не было. Гром орудий становился тише, мы приближались к Ленинграду…
Не знаю, рассказала ли мама кому-нибудь о своем подвиге. Наверно, нет. Скорее всего, она и не считала это подвигом. В осажденном городе подвиги стали нормой жизни.
Осенью мама добровольно уехала вместе со своими старшеклассниками на окопы, под Лугу. В сводках Совинформбюро это называлось строительством Лужских рубежей, которые должны были остановить продвижение немецких войск. Наша соседка согласилась присмотреть за мной, но бурно возмущалась, как можно посылать на окопы женщину, имеющую десятилетнего ребенка. В действительности же маму никто и не заставлял уезжать в прифронтовую полосу. Она сама так решила, чтобы заменить другую учительницу, Людмилу Ивановну Островскую, мать двоих малышей. Старшему, Алешеньке, было года четыре, а девочке не исполнилось и года, и Людмила Ивановна кормила ее грудью.
Распоряжение директора школы было чудовищно даже для военного времени. А дело было в том, что мужа Людмилы Ивановны, журналиста, внезапно арестовали и объявили врагом народа. Это было ужасно, но, конечно, не давало никаких оснований посылать кормящую мать на окопы и тем самым обрекать грудного ребенка на верную смерть. И тем не менее это было, было…
Мама пыталась объяснить мне, почему она должна заменить Людмилу Ивановну. Но я тихо плакала и жалобно просила ее не уезжать. Она рассердилась и сказала, что кому-то ведь надо ехать, и пристыдила меня, напомнив, что дочка Людмилы Ивановны — совсем крошка и не может обойтись без материнского молока, а я, слава Богу, давно уже выросла из грудного возраста и вполне могу обойтись без нее, тем более что это ненадолго.
Мама собрала свой рюкзак, сшитый для предполагаемой эвакуации, и ушла… Будучи десяти лет от роду, я не поняла, что она не могла поступить иначе: это противоречило христианским принципам, усвоенным ею в раннем детстве.
С окопов мама вернулась поздней осенью, упустив то короткое время, когда можно было еще заготовить хоть какие-нибудь запасы продуктов из коммерческих магазинов, чтобы понемногу добавлять их к скудному пайку. Впрочем, те мамины коллеги, которые оставались в городе, насколько я знаю, тоже не преуспели в этом деле: не было ни сил, ни времени, ни денег.
Блокадное кольцо сомкнулось, и мы оказались в тисках голода и стужи первой блокадной зимы. Какое-то время мама занималась подготовкой школьников к эвакуации. К школе подходили машины, и она сопровождала детей до железной дороги и возвращалась обратно. Это было небезопасно, так как вывозить детей приходилось под бомбами и снарядами, но, к счастью, удалось эвакуировать многих детей. Мы же остались дома, наверно, потому, что верили в быстрый победный исход войны, а может быть, маме и не положено было уезжать, не знаю.
Бомбежек и обстрелов мы уже не очень боялись. Мама сумела смягчить тяжесть ожидания и ужас воздушной тревоги. Бомбоубежища в нашем доме не было, и во время бомбежек мы оставались дома, сберегая силы. Еще в начале блокады, после первого артиллерийского обстрела, когда от ужасного грохота казалось, что рушится земля и наступает конец света, мама развернула на обеденном столе большую потрепанную карту старого Петербурга и показала мне большие зеленые массивы парков и садов, невские просторы, Финский залив. По ее словам, безлюдные пространства нашего города так велики, что прямое попадание бомбы или снаряда в жилой дом маловероятно, поэтому нам нечего бояться, а в ожидании катастрофы можно сойти с ума и даже умереть. Она смогла убедить меня, что не надо отчаиваться, и я поверила, успокоилась и убежденно повторяла мамину версию во дворе нашего дома, стараясь успокоить своих приятелей.
По вечерам вместе с нашими соседями по квартире, дядей Яном и тетей Леной, мы под уханье зениток и разрывы бомб ожесточенно играли в детскую настольную игру «Выше всех, дальше всех, быстрее всех». На картоне с нарисованными самолетами, аэростатами, парашютами, грозовыми тучами мы «взлетали» с аэродрома в высокое небо при помощи фишек и игральной кости. Игра была мирная, без бомбардировщиков, истребителей и зениток. А за стеной грохотала война. Звенела и падала посуда из буфета, скользила по полу легкая мебель, но взрослые азартно играли со мной, оберегая детскую психику от ужасов войны.
Мамины друзья и коллеги восхищались ее спокойствием в часы прицельных бомбежек и обстрелов. Она была уверена в благоприятном исходе самых экстремальных ситуаций, в которые мы попадали, никогда не поддавалась панике и неизменно сохраняла достоинство педагога.
…С возрастом я стала задумываться над удивительной натурой моей мамы. Она была добра и самоотверженна, привычно жертвовала своим здоровьем и благополучием для ближних и, по-видимому, свои поступки не считала жертвой. Должно быть, христианская доброта была потребностью ее души. Мама происходила из нормальной, то есть религиозной, семьи. Старший брат моего деда по отцовской линии, отец Андрей, настоятель храма в селе Мегра на берегу Белого озера, крестил маму и обучал ее Закону Божию в церковно-приходской школе. Позже он благословил смышленую крестницу на учебу в Белозерской гимназии. Крестный отец и духовник радовался успехам девочки и поощрял ее увлеченность природоведением. Он надеялся, что крестница станет учительницей в родном селе.
После семнадцатого года отца Андрея репрессировали и выслали в Сибирь, церковно-приходскую школу ликвидировали, а мама по рекомендации бывшей гимназии стала студенткой факультета естествознания Петербургского учительского института. Дальше был биологический факультет Ленинградского университета и работа преподавателя биологии в средней школе. Мама была одаренным педагогом, но ее путь был предопределен священником.
Конечно, она сохранила веру в глубине души, не выставляя свои убеждения напоказ: после революции приходилось скрывать свою религиозность, особенно тем, кто был причастен к воспитанию детей и молодежи. Мама преподавала биологию в средней школе в двадцатые — шестидесятые годы. И тем не менее никогда не занималась воспитанием своих учеников в духе атеизма. На уроках она говорила, что наука не смогла опровергнуть существование Бога, а Бог (если Он существует) не считает нужным показываться людям, поэтому верить или не верить — личное дело каждого человека. И ненавязчиво поясняла, что отношение к религии может меняться в течение жизни в зависимости от уровня развития человека.
Судя по жизненным принципам маминых друзей-педагогов, можно полагать, что Бог сохранялся в их душе, несмотря на настойчивые официальные попытки искоренить религию. Запретить Веру было невозможно. И хотя мама, наверно из осторожности, не старалась пробудить у меня интерес к религии, Бог был в маминой душе. После войны, умирая от рака, она настояла на моем крещении, опасаясь оставить меня ущербным нехристем. Она уверяла, что если я не подчинюсь этому решению, то буду повинна в ее преждевременной смерти. Мне было 17 лет, и я считала, что время крещения безнадежно упущено, но вынуждена была согласиться, о чем, конечно, не сожалею.
После моего крещения мама успокоилась и начала стремительно поправляться, и это было настоящее чудо. Диагноз оказался ошибочным. Надо отдать должное тактичности мамы и крестных родителей: природа чуда не обсуждалась. Мне предоставили возможность самостоятельного вывода.
После этого случая мама прожила почти сорок лет. Всю свою жизнь она бережно хранила маленькую икону Божией Матери с Младенцем. Эта икона старинного новгородского письма принадлежала маминой маме, Евдокии Михайловне, моей бабушке. Пока я не подросла, мама не показывала мне свою святыню, по-видимому полагая, что я не смогу оценить бабушкин дар. Наверно, она была права: я смогла принять икону в свою душу лишь в зрелом возрасте. Подолгу рассматриваю семейную реликвию, испытывая благоговение к святым ликам и нежность к бабушке и маме…

Епископ Алипий (Ухтомский) и блокадный хлеб (октябрь 1941)

Алексей Алексеевич остался в блокадном городе, как ни уговаривали его власти эвакуироваться на Большую землю. Его хотели сохранить как достояние нации. Ведь это был ученый с мировым именем, и к тому же пожилой человек. Но он решительно отказался уехать из города. Должно быть, считал ниже своего духовного и княжеского достоинства покинуть город святого Петра в лютой беде.
В свое время он получил высшее духовное образование в Московский Духовной академии, которую окончил со степенью кандидата богословия. В процессе изучения духовной сущности человека Алексей Алексеевич увлекся физиологией, окончил физико-математический факультет Ленинградского университета по биологическому отделению и посвятил себя развитию физиологической науки. Конечно же, он не мог бросить Университет и свою кафедру в столь тяжелое время. Говорят, что он уведомил Большой дом о своем решении остаться и подписал бумагу так, как подписывался всегда: «Князь А. Ухтомский».
В то время мы не знали, что Алексей Алексеевич был епископом Алипием. Должно быть, и как высокое духовное лицо он не мог покинуть людей, обреченных врагом на мученичество и уничтожение.
С начала войны академик Ухтомский стал заниматься организацией исследований травматического шока и изучением других проблем, связанных с войной. Старый друг Алексея Алексеевича профессор А. И. Колотилов рассказывал, что на вопрос, почему он не уезжает, академик ответил: «Я должен закончить работу. Жить мне уже недолго, умру здесь».
Алексей Алексеевич много работал и держался на ногах, сколько мог. В последний раз мы видели его осенью сорок первого года, случайно встретив на Менделеевской линии, недалеко от университета. Он шел домой из академической столовой. Некоторое время мы с мамой ходили туда обедать, так как там не вырезали талоны продуктовых карточек, а кормили сытно и вкусно.
Алексей Алексеевич выглядел больным, шел медленно, тяжело опираясь на посох. Маму он помнил, а меня не узнал, ведь прошло лет шесть с тех пор, как мама брала меня с собой на университетские лекции после смерти моей няни. Тихо засмеялся, вспомнив наше забавное знакомство. Потом достал узелок из глубокого кармана долгополого пальто. В носовом платке был завернут кусок хлеба. Алексей Алексеевич разломил его и протянул мне половину. Я отказывалась, пытаясь объяснить, что так нельзя, ведь хлеб — это жизнь… Он улыбался и уверял, что академический паек вполне достаточен для его жизни. Погладив меня по щеке и перекрестив, он медленно пошел в сторону набережной.
Тогда я не поняла, что это было благословение епископа Алипия. Должно быть, благословляя меня, Алексей Алексеевич просил Бога помочь мне выдержать грядущие муки блокады и выжить.
Так или иначе, в моих руках оказался хлеб епископа Алипия. Я растерялась, хотела догнать Алексея Алексеевича, но мама удержала меня, объяснив, что это его обидит… Мы долго стояли на холодном ветру и смотрели на медленно удаляющуюся фигуру Алексея Алексеевича, пока он не исчез за углом университета. Мама вздохнула и сказала, что, должно быть, мы видим его в последний раз. Хлеб епископа Алипия мы ели дня два, добавляя по маленькому кусочку к нашему скудному пайку.
Алексей Алексеевич продолжал работать до конца своих дней. Весной сорок второго года, ослабев физически, он с неимоверным трудом прошел от своего дома на 16-й линии почти до стрелки Васильевского острова, чтобы выполнить обязанности официального оппонента в Ученом совете Зоологического института на защите докторской диссертации Н. Н. Малышева. За месяц до смерти он подготовил доклад к сессии, посвященной годовщине со дня рождения И. П. Павлова. Доклад был опубликован в трудах сессии посмертно, в сентябре 1942 года.
___
Ухтомский Алексей Алексеевич (1875 г. р.) окончил Московскую Духовную академию со степенью кандидата богословия (1898). Принял тайный постриг с именем Алипий (1921). В 20-е годы был старостой Никольской единоверческой церкви. Тайно хиротонисан иосифлянскими архиереями в епископа Охтинского. Выдающийся ученый-физиолог, академик АН СССР, создал учение о доминанте как универсальном принципе физиологии головного мозга. Руководил кафедрой физиологии Ленинградского университета и созданным им при университете Физиологическим институтом. Умер в блокаду, 31 августа 1942 г.

Рита Маркова (январь 1942)

Ритина мама опухла от голода и не могла даже сидеть. Годовалого братика не кормили уже второй день, но он почему-то не надрывался от голодного плача и даже не открывал глазки. Мама не отвечала на Ритины просьбы сказать хоть что-нибудь.
Рита всматривалась в их лица и порой не могла увидеть признаков жизни. Лишь иногда по каким-то неуловимым движениям век девочка понимала, что они живы, и тревожно думала, что без еды долго не проживут. А еды в доме не было, никакой. Хлебные талоны не удалось отоварить. А ведь это — верная смерть… Надо собраться с силами и как-нибудь встать. Одеться и пойти к папе, сказать, что они умирают… Папина воинская часть стояла на противоположном берегу Невы. Это не очень далеко, если идти по Неве, все прямо и прямо. По мосту было бы надежнее, но намного дальше, и сил не хватит.
Рита долго лежала, глядя на умирающих. Нет, нет, так нельзя. Ведь ей уже одиннадцать лет. Она должна позвать папу на помощь. Девочка встала. Комната закружилась. Рита знала, что сейчас наступит голодный обморок. Так бывало не раз. Пришлось полежать.
Сколько понадобилось времени, чтобы прийти в себя, девочка не знала. Вяло подумала, что, если уже темно, останется дома и подождет до завтра. Открыла глаза. Светло. С трудом оделась и отправилась в неимоверно тяжелый путь. На лестницу, на улицу, до Невы, спуск на лед. На льду снега столько, что ноги проваливаются. А может быть, это она проваливалась в очередной голодный обморок…
Наконец набережная и папина проходная. Вызвали папу. Рассказывать не пришлось. Все было ясно: умирают. Тень смерти лежала на лице девочки. Бойцы напоили ее кипятком, дали поесть. Папа принес свой паек хлеба и селедку и спросил: «Дойдешь?» Сам он не мог отлучиться от своей зенитной батареи. Рита помедлила и сказала неуверенно: «Попробую». Папа проводил до Невы, взял на руки и перенес на лед. Постоял недолго и вернулся обратно. Рите показалось, что он плакал…
Прижимая сверток к груди, девочка побрела домой. Теряя сознание, садилась на снег и ждала, когда дурнота отступит… Снова вставала и шла, садилась и подымалась. Снова и снова. Казалось, нет никаких сил. Нет и не будет. И она умрет… И тогда ОНИ тоже умрут… И снова вставала, и снова шла…
Уже смеркалось, когда Рита подошла к дому. Пока поднялась по лестнице, и вовсе стемнело. Мама и брат лежали неподвижно, но они были живы. Успела, успела! Разожгла печку-буржуйку, согрела воду, опустила в нее селедку и с трудом разбудила маму, повторяя: «Проснись, проснись: у нас есть хлеб и даже селедка». Мама не верила своим глазам: еда!! И кто знает, быть может, Ритины недетские и даже нечеловеческие усилия спасли мамину жизнь и жизнь братика? Да, так оно и было!

Вольфганг Амадей (декабрь 1941)

Старая учительница музыки обожала свой рояль и называла его «Вольфганг Амадей». Огромный концертный рояль занимал большую и лучшую часть комнаты, оставив совсем немного места для письменного стола и узкой кровати. Возраст его был весьма почтенным. Он «родился» в прошлом веке и уже поэтому был самым главным в скромной комнате, заполненной нотными тетрадями, которые стояли на полках, тесно прижимаясь друг к другу, и кипами лежали на столе и подоконниках.
Лидия Федоровна не была хозяйкой своего рояля в строгом смысле этого слова. Она служила ему, она принадлежала ему и воспевала удивительные его способности и необыкновенный, изумительно красивый тембр его звучания. Наверно, поэтому я прекрасно помню, как выглядел великолепный рояль, и никак не могу припомнить черты лица старой учительницы.
До войны Лидия Федоровна давала уроки музыки на дому, восхищаясь юными талантами. Она учила только одаренных детей и сокрушалась, что у меня, ее соседки по дому, не было способностей к музыке. Слушая мои упражнения, она укоризненно качала седой головой и бормотала, что, может быть, в чем-нибудь другом я окажусь удачливее. Утешить ее было нечем, и мы расставались до следующей безуспешной попытки развить мой музыкальный слух, без которого, по ее глубокому убеждению, нельзя быть счастливой. Я соглашалась с ней, и мы оставались добрыми друзьями. Я любила бывать у нее и слушать Вольфганга Амадея.
На крышке рояля, рядом с агатовым бюстом Моцарта, стоял небольшой портрет Печальной Дамы с Ребенком на руках. Портрет был написан на черной деревянной дощечке. Вокруг головы Незнакомки был слабый свет, и мне казалось, что это отсвет уличного фонаря. Я спросила, кто изображен на портрете, полагая, что это мама Лидии Федоровны с маленькой дочкой в далеком прошлом. Лидия Федоровна загадочно улыбнулась. Голос заядлой курильщицы неожиданно стал мягким и нежным. Таинственным шепотом она обещала мне рассказать прекрасную историю своей реликвии, когда я подрасту.
Должно быть, это была икона Богоматери. Ничего не зная о вере, я каким-то образом почувствовала притягательную силу иконы и подолгу, с неожиданным благоговением, рассматривала Даму, печальную и прекрасную. Это была первая и единственная икона, которую мне довелось увидеть в детстве.
Первыми жертвами блокады в нашем доме были старики и дети. Как-то вечером, в декабре, к нам пришла соседка Лидии Федоровны и попросила навестить больную. Мама хотела пойти одна, но соседка сказала, что ждут и меня. Мы с трудом спустились на третий этаж. Лидия Федоровна лежала, прикрыв глаза. На зачехленном рояле мерцала коптилка, чуть освещая ее лицо. Но и неверный свет слабого светильника показывал, как она истощена. Потом я узнала, что эта болезнь называется алиментарной дистрофией.
Услышав, что мы пришли, Лидия Федоровна открыла глаза и чуть привстала. Пожаловалась, что нет сил подняться, и попросила маму… приютить Рояль, когда ее не станет. Мама молчала, не зная, как объяснить, что мы не можем взять Вольфганга Амадея к себе. У нас не было сил перенести его на четвертый этаж, ведь не пойдет же он сам по ступенькам. Лидия Федоровна упорствовала и сказала… что Вольфгангу Амадею положена хлебная карточка, 125 граммов хлеба в день. И радио обещало повысить эту норму к весне. Помолчала и добавила, что Вольфганг Амадей ест совсем немного. Он просто не может съесть весь паек. Часть хлеба остается, и его можно доедать. Вскоре больная задремала, и мы с мамой вернулись домой.
Я уже знала, что от голода можно сойти с ума. Ведь искала же Камилла Ивановна несуществующую хлебную крошку. Но придумать хлебную карточку для рояля… Это было вне моего понимания. Мама сказала, что бывает и так.
Через несколько дней снова пришла соседка Лидии Федоровны и сообщила о ее смерти. За похороны надо было отдать целый килограмм хлеба. Собирали понемногу с каждой семьи. Мама вздохнула и отрезала тоненький ломтик хлеба от нашего пайка. Соседка завернула его в салфетку, где уже лежали маленькие кусочки, которые ей удалось собрать, и пошла дальше. Килограмм собрать не удалось. Кусочки хлеба отдали дворнику, прибавив какие-то вещи покойной, и он отвез Лидию Федоровну на моих санках к Смоленскому кладбищу. Там и оставил, не отвязывая от санок.
После войны соседка Лидии Федоровны рассказала, что под крышкой рояля она обнаружила высохшие ломтики хлеба. Стало быть, умирающая от голода учительница музыки «подкармливала» великого Вольфганга Амадея. Это настолько неправдоподобно, что я до сих пор опасалась рассказывать о жертве Лидии Федоровны, боясь, что мне не поверят и я невольно нанесу ущерб памяти о старом педагоге.

Новогодняя елка (конец декабря 1941)

Это может показаться невероятным, но в декабре 1941 года я была на новогодней елке и даже получила подарок. Иногда мне думается, что это было во сне, в голодном бреду, но новогодние гостинцы — кусочек хлеба, почему-то сильно пахнущий керосином, и сладкая плиточка глюкозы — были настоящими.
Случилось это при весьма странных обстоятельствах. В конце декабря, поджидая маму, я услышала стук в дверь. С большим трудом выбравшись из-под груды одеял, как-то добрела до двери и открыла замок. На площадке стоял заснеженный человек и улыбался. «Снеговик» объяснил, что он — Дима, мамин ученик, и пришел за мной на елку, где меня ждет Дед Мороз с подарком… ДЕД МОРОЗ С ПОДАРКОМ?? Но ведь мне не дойти. Я горечью отказалась, но Дима не слушал. Он нашел в прихожей соседские санки и, закутав меня в мамину шаль, взял на руки. Мы с трудом спустились по обледенелым ступенькам с четвертого этажа и куда-то покатили. По дороге я дремала и не заметила, как мы оказались в полутемном зале. В центре стояла настоящая елка, украшенная шарами и флажками, как в мирное время.
Дима снял с меня шаль, и кто-то заспешил ко мне навстречу. Я с трудом узнала маминых школьных коллег: математика Дмитрия Ивановича, дядю Митю, и словесницу Елизавету Михайловну Зеленскую, которые улыбались и уверяли, что они — это вовсе не они, а Дед Мороз и Снегурочка. Лицо у дяди Мити было доброе, улыбка Елизаветы Михайловны — приветливая, как и до войны, но как же они похудели! Дима достал из-под елки кулечек, и дядя Митя торжественно преподнес его мне. Я не могла поверить и сказала, что такое может быть только во сне, а проснусь, и ничего не будет. Все засмеялись, захлопали в ладоши, и Снегурочка Елизавета Михайловна пригласила меня на следующую елку, после войны. (Дядя Митя и Елизавета Михайловна умерли во время блокады.)
Потом оказалось, что новогоднюю елку придумали устроить старшеклассники-тимуровцы из маминой школы, помогавшие своим учителям ежедневно патрулировать дома, чтобы выяснить, кто из детей осиротел и нуждается в помощи. На праздник было решено принести нескольких ребят, которые хотя и не могли прийти сами, но еще были не так истощены, чтобы не порадоваться елке. Детей приносили или привозили на саночках поодиночке, чтобы не рисковать всеми сразу, если начнется бомбежка или обстрел. Да и сил у взрослых было мало, и после каждой такой поездки требовался отдых. Дима вызвался сходить за мной. Так я и оказалась на елке в первую блокадную зиму, ставшую самым тяжелым временем для блокадников. Сколько же душевных сил было у ленинградцев, чтобы устроить праздник с Дедом Морозом, Снегурочкой и подарками!
На обратном пути я заснула и не слышала канонады. А проснувшись, увидела на кровати подарок Деда Мороза.
Помню еще, как мы с мамой встречали 1942 год. Мама разбудила меня перед боем курантов, который передавался по радио. Топилась печка-буржуйка, обеденный стол был придвинут к кровати. На столе еле дышало пламя лампочки-фитюльки и стояла большая, красивая бутылка шампанского с серебряной шеей. Около нее — тарелка с темными лепешками из кофейной гущи. Шампанское — это неправдоподобно. И тем не менее оно было! Его выдали в нашем магазине по карточкам, на какие-то талоны, которые нечем было отоварить и они все равно пропадали. Хлеба мы не получали несколько дней. Мы выпили немного вина из чайных чашечек, съели лепешки. Никакой еды больше не было. Но было РАДИО, ленинградское радио, добрые голоса дикторов, журналистов, поэтов и певцов. Наше радио укреп¬ляло веру в скорую Победу, в мирную счастливую жизнь. Ленинградское радио, как ты помогало нам и как мы тебе обязаны!

Мама пропала без вести (11 января 1942)

Наши силы постепенно истощались. Я слегла первой. Хотелось спать, но заснуть не давало мучительное ощущение голода, лютой болью сжимающего желудок. Целыми днями я лежала на маминой кровати, одетая в пальто и шапку, под грудой одеял, пытаясь согреть озябшие руки в бабушкиной муфте. Меховая муфточка, как ласковый зверек, дремала под одеялом и грела не только руки, но и душу. Я лежала и ждала маму с маленьким 125-граммовым ломтиком хлеба. Разрывы бомб и снарядов уже не страшили меня, чувства притупились. Боялась я лишь одного: мама не вернется домой.
После войны мама рассказывала нашей доброй знакомой Наталье Васильевне Дворжанской, что, улучив момент, я отламывала немного от своей доли хлеба и прилепляла к сырому мякишу маминой порции: ведь маме надо было идти на работу спасать осиротевших детей, а я оставалась дома и не расходовала силы… И я так боялась, что мама упадет в голодный обморок и умрет. Мама никогда не запрещала мне отрывать крошечку хлеба от моей доли. Но оказывается, она бдительно следила за мной, и эта крошечка сторицей возвращалась к моему кусочку хлеба. Наталья Васильевна рассказала мне об этом уже после маминой смерти. Мама сказала ей, что во время блокады приобрела твердую уверенность во мне и не беспокоилась о воспитании моих дочерних чувств. В этом не было необходимости. Воспитала блокада.
В декабре и январе характер маминой работы изменился, она стала еще более опасной. За каждым учителем были закреплены дома, где в застылых квартирах лежали под грудой одеял истощенные голодом люди, взрослые и дети. Когда погибали взрослые, учителя относили осиротевших детей в детский дом. Как они это делали, трудно и представить: они и сами-то еле передвигались на опухших от голода ногах. Кого-то уносили на руках, кого-то везли на детских саночках или в корыте. В один из таких обходов мама упала. Это был очередной голодный обморок. Обычно она преодолевала дурноту, собиралась с силами, вставала и шла дальше. Но в тот январский день 1942 года была жестокая стужа, и мама могла окоченеть и не подняться. У случайных прохожих не было сил помочь ей.
Должно быть, она лежала долго, потому что обморозила ногу. К счастью, маму заметили ее ученицы, спешившие в госпиталь, где они работали санитарками. Волоком они притащили ее в свой госпиталь и положили в палату для умирающих. Но я об этом не знала, и для меня 11 января 1942 года мама пропала без вести…

Детский дом (январь 1942 — июнь 1942)

Осиротевших детей приносили в детский дом на руках или привозили на саночках ослабевшие от голода учителя, соседи по квартире, работники жилищных контор. На опухших ногах учителя ежедневно обходили закрепленные за ними кварталы обледенелых домов, выясняя, живы ли взрослые и отоварены ли хлебные карточки, по которым зимой 1941/42 года полагалось всего лишь 125 граммов сырого хлеба. В блокадном хлебе было мало муки и много мякины и дуранды, но все-таки это была еда, а стало быть, жизнь.
Когда взрослые не выдерживали голода и впадали в долгий голодный обморок или умирали, дети оставались одни, в промерзших домах, без хлеба и воды и были обречены на верную смерть. Если бы в ближайшие дни их не обнаруживали, жертв блокады было бы намного больше.
Детские дома сохранили жизнь тысячам осиротевших детей. Даже в самые голодные дни нас кормили три раза в день хлебом и два раза тепловатой жидкой мучной кашей. Иногда кусочек мокрого хлеба посыпался сахарным песком или желтел маленьким кубиком сливочного масла. Дважды в день мы получали по чашке горячего чая, который согревал нас хотя бы ненадолго. Не богато? Но эта была спасительная еда, которая позволила выжить большинству истощенных детей, дистрофиков, как нас называли.
Все осиротевшие дети попадали в детские дома-распределители, как правило, в ближайшие дни после смерти родных. Исключения из этого правила были редки и заканчивались печально.
Я попала в распределитель 12 января сорок второго года, как значится в архиве Василеостровского района. Вспоминаю об этом только для того, чтобы сказать, как заботливо велась регистрация, важная для нашего будущего, для послевоенного поиска детей. Записывалось все: как зовут, сколько лет, где живешь, кто родители.
Детский приемник Васильевского острова размещался в старинном особняке на 11-й линии, неподалеку от ее пересечения с Большим проспектом. Странно, но я почти не помню первого месяца детдомовской жизни. В памяти не сохранились ни лица, ни имена детей и воспитательниц. Помню только еду и свои самовольные отлучки к маме, в госпиталь. И больше — ничего. По-видимому, мозг отказывался запоминать что-либо, кроме самых важных событий. Понадобился почти месяц, чтобы восстановилась способность запоминать имена и лица моих соседей и их страдания. И память оказалась острой, прочной и жестокой.
День и ночь мы дремали, просыпаясь лишь к завтраку, обеду и ужину. Молча проглатывали пищу, медленно выпивали горячий чай и снова засыпали до следующей еды. По-видимому, это была защитная реакция изголодавшегося организма. В спальне теплилась керосинка, давая слабое тепло и тусклый свет. Было холодно, и мы лежали, не снимая верхней одежды.
В приемнике нас подкармливали, а затем небольшими партиями переправляли в стационарный детский дом № 30, что находился на 12-й линии, в бывшем детском садике, в который многие из нас ходили до войны. В нашем детдоме нашли пристанище и скудную, но ежедневную пищу сотни беспомощных детей. Их кормили и обогревали, ставили на ноги и через какое-то время отправляли на Большую землю по спасительной дороге жизни — Ладожскому озеру.
В небе кружились вражеские самолеты и бомбили транспорт с детьми, не обращая внимания на эмблему Красного Креста. Зимой фары потопленных грузовиков долго светили в полынье, пока не садились аккумуляторы. Летом на воде появлялись белые панамки. Они раскачивались на волнах, то удаляясь друг от друга, то сбиваясь в скорбные венки…
Но в городе было еще опасней, и Ленинград спешил вывезти своих малышей в глубокий тыл. Большинство детей, к счастью, добиралось до безопасных уральских, сибирских и азиатских городов и селений.
Насколько я помню, с января по июнь сорок второго года в нашем детском доме прошло четыре эвакуации. В последнюю (летнюю) эвакуацию было вывезено сто десять детей. Учитывая, что зимой группы эвакуированных были меньше, можно полагать, что за полгода только один детский дом сохранил и вывез на Большую землю около трехсот детей.
В отчете Городской эвакуационной комиссии сказано, что только за первые три месяца 1942 года было эвакуировано 50 719 воспитанников детских домов21. Освободившиеся кровати тотчас заполнялись истощенными малышами, и начинался новый виток спирали спасения детских жизней.

Таня Уткина (январь 1941 — осень 1942)

Крайне истощенная восьмилетняя девочка, со старчески изможденным личиком, тяжело страдала от голодного поноса. Болезнь так измучила ее, что она превратилась в живые мощи. Глаза глубоко ввалились в ямы огромных глазниц, нос заострился, пересохшие губы кривились в немом страдании. Руки и ноги превратились в тоненькие «макаронины», суставы казались непомерно огромными и тяжелыми для плоского, высохшего тела. Кости натягивали кожу так сильно, что казалось, будто она вот-вот порвется.
Несмотря на голодное время, Танечку неплохо кормили, но пища не удерживалась в организме угасающего дистрофика. Таня жадно проглатывала свое усиленное питание, но оно не задерживалось в желудке и тут же проливалось на простыню. Ей вводили глюкозу и что-то еще и сокрушались, что некуда было уколоть: вены спались, на попке зияли пролежни… Девочка таяла, как свечной огарочек, и казалось, что ее уже покрывают неземные тени. Однако сознание сохранялось, и никто не знал, хорошо это или плохо, так как наша Танечка понимала, что погибает, и не хотела умирать.
В детском доме не было детишек с таким ужасным истощением. Никто не думал, что Таня выживет, но самоотверженная воспитательница делала все, что могла, чтобы облегчить ее страдания и поддержать робкий огонек надежды. Она обмывала девочку и по многу раз в день меняла ей белье, дежурила у ее кроватки по ночам, бережно брала ее на руки и носила по комнате, слегка покачивая, как малое дитя. Девочка успокаивалась и дремала, просыпаясь всякий раз, как ее опускали в кроватку, и жалобно просила покачать еще и еще. Бедная воспитательница еле держалась на ногах от усталости, но, сменив перепачканную рубашку девочки, покорно брала ее вновь на руки и тихо укачивала. Каждое утро она пристально смотрела на свою подопечную и бодрым голосом объявляла, что сегодня та выглядит намного лучше, чем вчера. И Танечка верила ей, ей так хотелось верить. Они вместе мечтали, как она встанет на ноги и выйдет на улицу погреться на солнышке…
Таня часто спрашивала, не умрет ли она, и все мы дружно уверяли, что она обязательно поправится и снова сможет бегать и прыгать, хотя сами не верили в чудесное исцеление. А она верила нам и робко улыбалась. Она не переставала беспокоиться о младшей сестричке, Сонечке, которая после смерти их мамы попала в детский дом грудничков, откуда ее быстро переправили на Большую Землю. Вскоре кто-то удочерил малышку.
Создавалось впечатление, что тревога за сестренку не позволяет нашей Тане покориться смерти. Наверно, так оно и было. И случилось невероятное: смерть испугалась воли ребенка и отступила. Понос внезапно прекратился, пролежни стали заживать и мало-помалу затянулись, и девочка начала поправляться. Потребовалось немало времени, чтобы она встала с кровати и смогла сделать несколько коротких шагов, но она встала и пошла. Все взрослые и дети собрались посмотреть на это чудо. Танечка улыбалась и уже шутила: «Не все сразу, не все сразу, подходите по очереди». Все это было непостижимо и утешительно. Каждый дистрофик подумал, что уж если Таня Уткина смогла выжить, то он-то непременно доживет до Победы, и в том, что многим это удалось, есть ее заслуга.
В конце войны справочная служба выяснила, что Соню удочерили в далеком тылу. Приемная мама приехала за Танечкой, и наша подружка какое-то время погостила у доброй женщины. Но что-то не сложилось в новой семье, и она возвратилась в детский дом.

Риточка Лосева (весна 1942)

Риточка вихрем ворвалась в нашу хрупкую детдомовскую жизнь, со своей неуемной энергией, неведомо как сохранившейся после первой блокадной зимы. Она казалась нам девочкой из довоенной поры, хотя и была истощена голодом и тоже страдала от цинги. Но это было как-то само по себе и не увязывалось с резвостью ее речи и смехом душевно здорового ребенка и прирожденного оптимиста.
В детском доме Риточка была самой приветливой и привлекательной среди нас. Ореол золотистых волос окружал ее головку. Легкие прядки завивались в забавные колечки, которые изящно раскинулись по вискам. Тонкие пряди, наполненные воздухом, создавали образ золотистого сияния. Все это золотое приволье тщательно заплеталось в резвые косички, радостно взлетавшие над плечами при малейшем движении их великолепной хозяйки. Чуть кокетливая, открытая белозубая улыбка приветливо приглашала познакомиться и, может быть (кто знает?), подружиться.
Ровный нрав при выраженной независимости и самостоятельности обнаруживал недюжинную натуру. Так оно и было: Риточка была лучше всех, умнее всех и добрее всех — эти пленительные качества были ее визитной карточкой, впрочем как и сейчас.
Она могла бы стать нашим лидером, но не стала, потому что не захотела. А зачем? Наша Риточка была свободолюбива, как никто из нас. Она не переносила ни малейших посягательств на свою независимость, ей нельзя было навязать ни заботу, ни тем более дружбу, она жила сама по себе и не спешила сблизиться с кем-нибудь из нас. И тем не менее она была душой нашего детдомовского союза и поныне остается ею.
Трезвость суждений и быстрота реакции принесли ей всеобщее признание. Природный артистизм и эмоциональность надежно обеспечивали дар поэта. В свои десять лет Риточка великолепно читала и даже писала стихи. Ее стихи были звонкими и лиричными.
У нас были две поэтессы: оптимистичная Риточка Лосева и печальная Тамара Гладьева. Риточкины стихи о детском доме были веселыми и радостными:
С Новым годом поздравляю
Всех детдомовских ребят,
Ленинградцев поздравляю
И любимый Ленинград!

Стихи Тамары, написанные неизвестным бойцам на фронт, просили:
Не забывайте нас, ребяток,
Тех, у которых мамы нет…

Риточкины стихи мы встречали бурным восторгом, а Тамарины — слезами…
Одним словом, Риточка была оптимисткой! Всем своим существом она утверждала, что жить можно и в детском доме. Она надеялась, что мама скоро возвратится с фронта и возьмет ее домой, поправится бабуничка и возобновится восхитительная жизнь, правда уже без папы, который погиб в начале войны, испытывая в ленинградском небе новый истребитель. Риточка была дочерью легендарного летчика Леона Лося.
Она тяжело переживала гибель отца, но природный оптимизм и душевное здоровье пересилили горе и уберегли ее от нервного расстройства. Она могла смеяться и шутить, писать стихи и радоваться всему, что только могло радовать: стихам, робкой зелени блокадной весны, затишью после очередного обстрела,— да мало ли поводов находилось для солнечной ее улыбки?! Легкие прядки золотистых волос так и плясали от заразительного смеха, и все мы смеялись вместе с ней, а многие из нас учились смеяться заново, слушая серебряный колокольчик Риточкиного смеха. Мы смеялись просто так, от радости, что злая, голодная зима уже позади, что мы выжили и, может быть, будем жить дальше. И мало кто из нашей доверчивой компании знал, что Риточка плачет перед сном, вспоминая папу и представляя, как он падал со своим самолетом с высокого неба и как больно ударился о жесткую землю.
Сейчас бы сказали, что своим неистощимым оптимизмом Риточка ослабляла жестокий психоэмоциональный стресс, в котором мы находились с начала войны. Она словно уводила нас от воздушных тревог, от бомб и снарядов в безмятежное детство с его игрушками и книжками, мамиными ласками, с новогодней елкой, летними дачами, октябрятскими звездочками и волшебными сказками. Риточка позволяла нам отдохнуть от войны. Быть может, поэтому мы и любили ее, восторженно и преданно. Ей с легкостью удавалось то, чего не мог достичь никто из наших воспитателей, умудренных опытом педагогической работы.
Раздумывая над природой Риточкиного оптимизма, удивительного для блокадной поры, я поняла, что он происходит от ее бабушки: Агафья Аверьяновна успела воспитать в своей внучке редкое в то время чувство религиозности. Риточкин оптимизм произошел от Веры.

Ирма Лившиц (март — декабрь 1942)

В сорок втором в детском доме печальней Ирмы никого не было. В свои девять лет она осталась круглой сиротой. Мама и братик умерли первыми, и отец потерял рассудок то ли от горя, то ли от голода. Он преследовал дрожащую от ужаса дочку с отчаянным воплем: «Фитюлька, Фитюлька». Должно быть, Ирма была для него светом в окне, поэтому он и назвал ее именем блокадного светильника, дающего слабенький, мерцающий огонек — ведь и Ирма стала совсем слабенькой…
Изможденное личико девочки было не просто печальным, оно было скорбным. Благородство и кротость его выражения усиливало впечатление недетской скорби. В глазах, увеличенных толстыми стеклами очков, стояли слезы, не высыхая и не проливаясь слезинками. Казалось, что у слез не было сил капать и они не могли пробиться сквозь лютое горе, застывшее в глазах.
Ирма была крайне истощена и казалась тенью. Целыми днями она одиноко сидела на своей кровати и мало походила на жизнерадостную довоенную Ирму, которую я хорошо запомнила по случайной встрече во Дворце культуры: нарядно одетая темноволосая девочка с огромной нотной папкой уверенно бежала по широкой мраморной лестнице, то и дело обгоняя свою учительницу музыки Софью Исааковну.
Мне не довелось попасть в музыкальный класс Софьи Исааковны, так как она обучала только талантливых детей, с абсолютным слухом. Значит, Ирма была талантлива! В тот день по дороге в класс Ирма и ее учительница весело играли в какую-то неведомую мне игру, со стихами и изящными поклонами. Забегая вперед, Ирма внезапно останавливалась, грациозно поворачиваясь к Софье Исааковне, изящно приседала в неглубоком книксене и, кокетливо наклонив головку к плечу, произносила какие-то озорные стихи и строила уморительные рожицы. Софья Исааковна весело отвечала ей певучими стихами, и так они поднимались по широкой лестнице все выше и выше. Я невольно залюбовалась, идя следом за ними в свой музыкальный класс. Меня так поразило изящество и раскованность девочки, что я ее хорошо запомнила.
…И вот хрупкая Ирма, которая так понравилась мне когда-то, на глазах таяла, словно свечной огарочек или робкий огонек блокадной фитюльки, в которой кончается керосин. И никто не смог бы помочь ей, если бы не Риточка Лосева. Риточка растормошила многих из нас, но в друзья взяла только Ирму. И наша Ирма ожила. Высохли слезы, приподнялись уголки горько опущенных губ. Девочка не по дням, а по часам оживала. В дружбе с Риточкой у нее появился новый смысл жизни.
Оказалось, что у Ирмы робкая, но обаятельная улыбка и приятный, низкий, бархатный голос. Своим развитием она превосходила многих из нас и почему-то стеснялась этого. Тихое ее очарование привлекало всех нас, но разбудила его Риточка. Вместе они выглядели удивительно трогательно, как Радость и Печаль: светлая жизнерадостная Рита и черноволосая грустная Ирма, которая не сводила обожающих глаз со своего неожиданного Друга.
Мы радовались за них и, затаив дыхание, ждали, кого же еще удостоит своим вниманием Риточка и в силу этого признает Ирма. Счастливицей оказалась я, и это было так неожиданно, что вначале я не поверила и до сих пор не могу понять, как великолепная Риточка могла заметить унылого заморыша. Общество Риты и Ирмы было для меня целительным. С их помощью я заново училась радоваться жизни и дружбе со сверстниками.
Вспоминаю, как полуголодной осенью сорок второго года Ирма принесла мне в изолятор свою порцию сахара, когда я болела какой-то неведомой, но тяжелой болезнью и металась в бреду. Воспитательница рассказывала мне, что Ирма не ушла, пока кусочек сахара не растворили в теп¬лой воде и не дали мне выпить с ложечки. Когда я напомнила ей об этом после войны, она крайне удивилась и даже посмеялась над моими «фантазиями». Стало быть, ее жертва была настолько естественна, что она забыла о ней, как забывают о скучных буднях.
Понизив голос, она прошептала: «А помнишь, Светка, как ты помогла мне…» Я не поняла ее, и она напомнила, как однажды не хватило порции хлеба, что само по себе было чрезвычайным событием в детдомовской жизни. Не хватило именно деликатной Ирме, которая подошла к столу последней. И мы разделили хлеб пополам, и Ирма всю жизнь помнит об этом, впрочем, как и я о сахаре…
Это было с нами совсем в другой жизни, и мы были совсем другими, хотя необходимость жертвовать своим благом ради ближнего и даже дальнего осталась с нами, должно быть, навсегда.

Эдик Дерюгин (январь 1942 — май 1945)

1 января 1942 года мама Эдика и Толи пришла с фабрики под утро. Она страшно хрипела и в 10 часов умерла. С тех пор Эдик никогда не встречает Новый год. Девятилетний Эдик оставался с маленьким Толей и с мертвой мамой шесть дней. Никакой еды не было, буржуйку топить было нечем, да и некому. Братья молча лежали, не в силах пошевелиться. Эдик смутно понимал, что умирает, и сознавал, что Толя тоже умрет, но не было сил очнуться и подумать, что нужно сделать, чтобы как-то задержать уходящую жизнь.
На седьмой день Эдик в полусне с трудом сполз с кровати и ползком добрался до входной двери. Переполз через улицу, к фабрике, где работала мама. Директор узнал мальчика и понял, что его мама умерла. Обратно Эдика отнесли на руках. К мальчикам прикрепили работницу фабрики, она каждый день приносила им по чашке жидкого супа. И это была единственная еда, так как управдом отобрал хлебные и все другие продовольственные карточки. Сказал, что так надо для определения детей в детский дом. Это было неправдой, более того, это было преступлением. Осиротевших детей отводили в детский приемник независимо от того, сохранились ли карточки. И делали это сразу или на следующий день, а Эдик и Толя попали в детский дом лишь в конце января. Мальчики не погибли каким-то чудом. Истощенные братья мучились голодным поносом, пришлось отвезти их в больницу с подозрением на дизентерию. Толя умер, и Эдик совсем осиротел.
Стройный мальчик с темно-каштановыми, с легкой рыжинкой, волосами и причудливым «иностранным» носом был нашим ровесником, но его развитие ценилось двумя классами выше, он был вундеркиндом. Это было обременительно, так как от него всегда ожидали чего-то необыкновенного. А он был всего лишь обыкновенным вундеркиндом, и ничего еще не изобрел и не открыл, и был голоден, так же, как и мы. Дети укоризненно смотрели на Эдика, и он смущенно улыбался.
Эдик был идеально правильным человеком. Его достоинства были неоспоримы, и мы молчаливо признали его нашим старостой, а воспитатели обрели в нем надежного помощника. Наш бессменный староста был обременен недетскими заботами и тревогами. Со временем его лицо приобрело устойчивое выражение суровости военного времени. Улыбался он редко и робко, как бы стесняясь, что улыбка смывала его взрослость и смягчала резкие черты лица. И всем становилось ясно: это ребенок, вынужденный играть роль взрослого ментора.
Помогая воспитателям, староста стойко защищал наши интересы и был заботливой нянькой для малышей. Девочки без всякого стеснения делились своими заботами с понятливым и добрым вундеркиндом, вполне доверяя ему проблемы, которые можно доверить только маме. Но мамы не было, и Эдику приходилось как-то заменять ее.
Всеобщая любовь не побуждала Эдика к откровенности. Наш ментор был скрытен и насторожен. И только раз, разнежившись в нашем обществе, он изменил этой утомительной привычке и поведал свою тайну: его отец был немцем, по фамилии Лернер, поэтому мама вынуждена была дать Эдику свое отчество и фамилию, и, когда он вырастет, его будут называть Эдуардом Валентиновичем. После такого доверия мы с Риточкой навсегда приняли неожиданного немца в «братики». Во время войны с Германией быть немцем даже наполовину было опасно, и мы свято хранили нашу «семейную» тайну до тех пор, пока не изменилось время и «братик» сам не перестал скрывать свое немецкое происхождение.

Чудо выживания блокадников

Наше выживание в экстремальных условиях блокады подобно чуду. По решению Гитлера Ленинград должен был исчезнуть с лица земли, а его жители — уничтожены все до единого. Для выполнения приказа были задействованы огромные силы, но, несмотря на жестокие бомбовые удары и артиллерийские обстрелы, город выстоял.
То, что не удалось воздушной агрессии, должен был сделать голод. В «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина приводится высказывание немецкого профессора Цигельмайера — бывшего консультанта Вермахта по проблемам питания армии. Сопоставив скудные запасы продовольствия с численностью населения блокированного города и исходя из представлений науки о минимальных нормах питания, профессор высчитал сроки поголовного вымирания населения. В справке, подготовленной для немецкого командования, он утверждал, что на таком мизерном пайке люди не могут жить дольше месяца, и советовал не рисковать жизнью немецких солдат и не тратить боеприпасы. На послевоенной конференции по вопросам питания Цигельмайер недоуменно спрашивал советского специалиста профессора А. Д. Беззубова: «Как вы выдержали? Как вы могли? Это совершенно невозможно… Я… старый пищевик. Я не понимаю, что за чудо у вас произошло?»
Да, наше выживание было Чудом. Голод и стужа первой блокадной зимы, бомбежки и обстрелы обрекли нас на смерть. И тем не менее в живых осталось более полумиллиона ленинградцев. Многие блокадники, взрослые и дети, неоднократно впадали в голодный обморок с длительной потерей сознания и все-таки выживали!
Другое чудо, недоступное объяснению науки, — отсутствие эпидемий в блокированном Ленинграде. Должно быть, это единственный случай в истории осажденных городов. Немецкие ученые были убеждены, что инфекции непременно будут. По приказу Гитлера и директиве верховного главнокомандования ни один немецкий солдат не должен был вступать в осажденный город в связи с опасностью заражения. Действительно, к весне 1942 года в Ленинграде сложилась тревожная ситуация. Обессиленный город лежал в руинах и нечистотах. Не было воды, канализация не работала. Блокадников одолевали полчища насекомых. И тем не менее повальных заболеваний не было, хотя отдельные вспышки инфекций возникали.
Всемирно известный эпидемиолог Андрей Яков¬левич Алымов пытался разгадать этот феномен. Полковник медицинской службы Алымов был Главным эпидемиологом флота. Зимой 1941/42 года он жил в Ленинграде, то есть в одном из самых эпидемически опасных мест страны. Его резиденция находилась на 16-й линии Васильевского острова.
В лаборатории профессора Алымова из паразитов высевались возбудители сыпного тифа. Подопытные мыши, зараженные тифозными возбудителями, заболевали и погибали, а люди не заболели. Каждое утро Андрей Яковлевич просыпался в тревоге, с ужасом ожидая сообщения об эпидемии. Их начало стало бы концом жизни блокадного города. Наступил апрель, эпидемий не было. Не было их и в мае, и дальше. Может быть, возбудители инфекций не могли размножаться в организме дистрофиков? Но лабораторные мыши были тоже истощены, и тем не менее они заболевали и погибали при типичных признаках инфекции, а люди как-то держались… Непостижимо!
Эта загадка занимала члена-корреспондента Академии медицинских наук А. Я. Алымова и после войны. Работая в его лаборатории, я добросовестно изучала многотомный «Опыт советской медицины в Великой Отечественной войне» и тематические сборники военного времени по инфекционным болезням в поисках данных о соответ¬ствующих изменениях механизмов проти¬воинфекционной защиты организма и не находила нужных нам сведений. Как-то раз Андрей Яковлевич, анализируя мои записи, задумчиво сказал: «Должно быть, Кто-то хранил Ленинград от эпидемий…» — и выразительно посмотрел вверх.
Надо учесть, что Андрей Яковлевич происходил из старинного рода священников. Я подумала, что в своей оценке отсутствия эпидемий он был убежден в Божьем промысле, хотя прямо об этом не сказал. Время было неблагоприятное для открытых признаний. Но я знаю, что Бог всегда оставался в душе Андрея Яковлевича и хранил его во время работы в эпидемических очагах и в экспериментах с самозаражением возбудителями особо опасных инфекций. Ученый многократно проводил такие опыты для испытания вакцинальных препаратов перед внедрением их в клинику. Мнение профессора Алымова о причине отсутствия эпидемий в осажденном Ленинграде дорогого стоит.
Убеждена, что для блокадников старшего поколения христианство было поддержкой и опорой в тяжелых испытаниях. Для моих сверстников, не получивших религиозного воспитания в детстве, чудо нашего выживания со временем стало основанием для веры в Бога и приобщения к христианству, человеколюбивые принципы которого помогли нам выжить в блокадное лихолетье.
Потребность помогать ближнему выросла из горького блокадного опыта. Без взаимопомощи блокадники не смогли бы выжить. С годами мы осознали, что усвоенный нами спасительный принцип взаимной поддержки удивительным образом совпадает с христианской заповедью — и это не случайное совпадение.
Многие жители осажденного города продолжали работать до последних сил, а потом до самых последних… Люди, патрулировавшие промерзшие дома в поисках осиротевших детей, по утрам, колоссальным усилием воли превозмогая голод и слабость, заставляли себя встать с кровати и шли за хлебным пайком для обессилевших, истощенных голодом детей и стариков. С неимоверным трудом преодолевая желание лечь и больше не вставать, они шли на свою ежедневную непосильную, но крайне необходимую работу, от которой зависела жизнь сотен тысяч людей…
Мы пережили тяжкие муки голода и стужи, ожидания насильственной смерти от бомбы или снаряда, потерю родных и близких, страх за судьбу Ленинграда и страны. Мы находились на самом краю жизни и смерти, в пограничном состоянии, определяемом как «жизнь на минимальном пределе».
И все-таки мы выжили, мы смогли выжить. Должно быть, наше спасение так и останется Чудом, противоречащим закономерностям науки.
В спасении более 600 тысяч блокадников решающее значение имели человеческие достоинства ленинградцев: чувство долга, чести и сострадания, способность к жертвенному подвигу во имя жизни родных, близких и даже малознакомых людей, остро нуждающихся в помощи.
Своим выживанием Ленинград обязан защитникам города, властным структурам, поддерживавшим жизнь на том критическом уровне, который при прочих равных условиях позволил продержаться сотням тысяч блокадников. Беспримерный подвиг в истории осажденных городов совершили работники медицинских учреждений по спасению умирающих от голода и холода в стационарах. Тем не менее в условиях поголовной алиментарной дистрофии и отсутствия элементарных коммунальных услуг этой помощи явно недостаточно для объяснения возможности нашего выживания. Далеко не все ленинградцы попадали в стационары, где их обогревали, вводили остро дефицитную глюкозу (в дозе, явно недостаточной для устойчивого выживания) и как-то подкармливали из скудных источников.
Блокадники моего поколения никогда не смогут забыть страдания, пережитые в детстве и юности. Мы не должны предать их забвению, это не предусмотрено законами биологической и социальной памяти. Забыть блокаду не позволит память о погибших мучениках, о страдальцах, преждевременно ушедших из жизни в связи с блокадными недугами.
Память о блокаде ледяной глыбой застыла во многих из нас. И тем не менее блокадные муки, вернее, люди, помогавшие выжить, оставили добрый след в нашей памяти. Они научили нас ценить жизнь и сострадать горю ближних и дальних. Они научили нас относиться друг к другу по-христиански.
Видимо, неосознанным христианским началом, окрепшим в блокадных страданиях, объясняется и наша терпимость к поверженному врагу. Даже сразу после войны мы не испытывали испепеляющей ненависти к немецкому народу и смотрели на пленных немцев со странным для блокадников сочувствием. Первая колонна пленных немцев прошла по Ленинграду после снятия блокады. Это были несчастные, изможденные люди. Какая-то женщина дала молодому солдату, почти мальчишке, кусочек хлеба. Ее никто не осудил: понимали, что не все немцы — фашисты.
Бывшие ученицы 17-й средней женской школы (19-я линия Васильевского острова) помнят неожиданное чувство сострадания к пленным солдатам, старикам и мальчишкам из гит¬лер¬югенда последнего призыва, разбиравшим развалины разбомбленного дома. Это было зимой сорок шестого года. Исхудавшие люди, в жалких лохмотьях вместо одежды. Обмороженные носы, уши, пальцы. Голодный, потухший взгляд. Нет, они не просили, но молча молили глазами дать хоть что-нибудь поесть. В первый послевоенный год мы жили впроголодь, но они были голоднее нас. И как-то само собой получилось, что мы стали подкармливать их корочкой от скудного завтрака, невольно выбирая самых старых и юных. Пленные жадно проглатывали еду и без конца повторяли: «Данке шен, данке шен», поспешно добавляя: «Гитлер капут, Гитлер капут». И, ища сочувствия детей, которых едва не удушили блокадой, показывали фотографии своих мам, отцов или детей…
Да, мы ненавидим фашизм за наше мученичество в детские годы, но немцев как нацию мы возненавидеть не смогли. Мы не испытывали мстительного зла за украденное детство и искалеченную жизнь. Чувство ненависти к поверженному врагу миновало нас. Но должна признаться, что простить злодеяния фашистов мы никогда не сможем — не сможем во имя будущего.
Новые поколения забывают историю или даже искажают прошлое в угоду корысти, вопреки заповедям христианства. Поэтому нам остается уповать и надеяться на Господа.
Господи! Не допусти нигде в мире повториться чему-либо подобному мукам ленинградской блокады.
С этой выстраданной молитвой мы и живем.

Для улучшения работы сайта мы используем куки! Что это значит?
Exit mobile version